Хижина дяди Тома
ПОВЕСТЬ ИЗ ЖИЗНИ УНИЖЕННЫХ
Всемирно известный роман писательницы Гариет Бичер-Стоу (1811–1896), дочери американского проповедника и общественного деятеля, жены профессора богословия Ч. Э. Стоу, печатается без купюр в переводе А. А. Рагозиной.
Роман Гарриет Бичер-Стоу впервые вышел в 1852 году. Книга произвела фурор. За несколько лет она выдержала сотни изданий и множество переводов. На русском языке роман впервые был напечатан в 1857 году в качестве приложения к некрасовскому «Современнику». «Хижина дяди Тома» — роман о рабстве. Автора побуждало стремление представить это явление в живой драматической действительности. Достоверно и ярко Г. Бичер-Стоу изображает жизнь чернокожих рабов, показывает тоску и отчаяние, разрывающие сердца, когда по чужой воле рушатся тысячи невольничьих семей. Писательница развивает мысль о том, что жизнь невольника всецело зависит от нравственных качеств его господина. Сцены страшных общественных отношений, однако, ежедневно разыгрываются под сенью законов страны, называющейся «христианской». Наряду с этим читателя восхищают неподкупная честность, искренняя религиозность и твердость духа других героев романа. Автор обращается ко всем христианам Америки —мужчинам и женщинам — с вопросом: разве можно легко относиться к таким явлениям, оправдывать их или обходить молчанием? Она призывает молиться за несчастных страдающих чернокожих, и, по ее мнению, христианская церковь несет ответственность по отношению к отверженной расе. Призыв очистить себя покаянием, справедливостью и милосердием раздается со страниц книги. Он обращен и к современным христианам. Разве мало обездоленных, страдающих людей и разбитых сердец вокруг? Книга Г. Бичер-Стоу призывает нас поступать с таковыми в духе своего Учителя.
Здесь представлен перевод А. А. Рагозиной, где — в отличие от советских переводов — осуществлен корректный перевод, в частности — оставлены те места романа из коих видно его христианский характер.
Сканирование и OCR — Виктория Дементьева. Вычитка — Николай Оболенский.
Предание.ру - самый крупный православный мультимедийный архив в Рунете: лекции, выступления, фильмы, аудиокниги и книги для чтения на электронных устройствах; в свободном доступе, для всех.
ГЛАВА I. В которой читатель знакомится с «гуманным» человеком
Под вечер холодного февральского дня два джентльмена сидели после обеда за бутылкой вина в красиво убранной столовой в городе П., в Кентукки. Прислуга удалилась, и эти два джентльмена, близко сдвинув свои кресла, по-видимому, весьма серьезно обсуждали какой-то вопрос.
Мы назвали их ради удобства джентльменами, но один из них, если вглядеться внимательно, строго говоря, не подходил к этому типу. То был приземистый, коренастый человек, с грубыми чертами лица и нахальным самонадеянным видом, что обнаруживало в нем человека низменного происхождения, старающегося выбиться в люди. Он был одет очень пестро — полосатый разноцветный жилет и голубой галстук, усеянный яркими желтыми крапинами, завязанный пышным бантом, что вполне соответствовало общему характеру его наружности. Его большие и грубые пальцы были унизаны кольцами; на толстой золотой цепочке была привешена связка крупных разноцветных печаток, которыми, в пылу разговора, он постоянно играл, позвякивая с видимым самодовольством. Его неправильная речь время от времени украшалась такими пошлыми выражениями, что, несмотря на желание быть точными в нашем описании мы не можем решиться воспроизвести их.
Мистер Шелби, его собеседник, имел вид настоящего джентльмена, а убранство и общий порядок его дома указывали на благосостояние и даже богатство. Как мы уже сказали, оба были заняты серьезным разговором.
— Вот как бы я устроил дело, — сказал мистер Шелби.
— Я не могу согласиться на это, решительно не могу, мистер Шелби! — возразил другой, поднимая рюмку и смотря сквозь нее на свет.
— Уверяю вас, Гейли, что Том — редкое существо и, где бы то ни было, стоит этой цены: усердный, честный, толковый, он ведет мою ферму с правильностью часового механизма.
— Честен на образец негра, — сказал Гейли, подкрепляя себя рюмкою коньяка.
— Нет. Я хочу сказать, что Том действительно добродушен, усерден и благочестив. Четыре года тому назад он присоединился к церкви на одном из религиозных собраний, и я думаю, что он сделал это от всего сердца. С того времени я ему доверил все: деньги, дом, лошадей. Я предоставляю ему полную свободу, и его добросовестность ни разу не изменила ему.
— Мало кто верит в благочестие негра, Шелби, — сказал Гейли с жестом простодушного хвастовства, — но я верю. В последнем транспорте негров, который я перевозил в Новый Орлеан, был мальчик… Знаете, надо было послушать, как он молился, это стоило проповеди; он был кроткого и спокойного характера. Он доставил мне круглую сумму; я купил его за бесценок у человека, находившегося в затруднении, и таким образом выручил на нем шестьсот долларов. Да, я считаю религию ценною вещью у негра, если только тут нет подделки.
— У Тома это вполне искренно. Прошлую осень я посылал его в Цинциннати одного по моему делу; он должен был привезти мне пятьсот долларов. «Том, — сказал я ему, — доверяю тебе, потому что считаю тебя христианином, и уверен, что ты меня не обманешь. Том вернулся, как я это предвидел. После мне передавали, что какие-то негодяи говорили ему: «Том, почему ты не отправишься в Канаду?» — «Мой хозяин доверился мне; я не хочу его обмануть», — ответил он. Признаюсь, мне очень тяжело расстаться с ним; он вполне стоит того, чтобы погасить весь долг, и вы сделали бы это, Гейли, если бы у вас была совесть.
— У меня столько совести, сколько должно быть у делового человека; как раз достаточно, чтобы призвать ее в свидетели при случае, — шутливо сказал торговец, — и, кроме того, я готов сделать все на свете, чтобы услужить друзьям; но теперь, право, это было бы слишком тяжело.
И, задумчиво вздохнув, он выпил еще коньяка.
— Ну, хорошо, Гейли, каковы же ваши условия? — спросил Шелби после неловкой паузы.
— Ну, например, нет ли у вас мальчика или девочки в придачу к Тому?
— Да нет ни одного, без которого я мог бы обойтись. Сказать правду, только крайняя необходимость заставляет меня вообще согласиться на эту продажу. Я не люблю расставаться ни с кем из моих слуг.
В эту минуту отворилась дверь, и маленький мальчик-мулат, лет четырех-пяти, вошел в комнату. В наружности этого ребенка было нечто замечательно красивое и привлекательное; его черные, тонкие, как шелк, волосы вились блестящими кудрями вокруг толстеньких щек, а большие темные глаза, полные огня и нежности, смотрели из-под густых длинных ресниц, с любопытством оглядывая комнату. Хорошенькая, изящно сшитая, желтая с красным блузка выделяла совершенно южный характер его красоты. По его забавной самоуверенности, смешанной с детской робостью, было видно, что хозяин приучил его к дружескому обращению.
— А! Джим Кроу! — сказал мистер Шелби, посвистывая и поднимая вверх виноградную ветку. — Лови!
Ребенок со всех ног бросился за подачкой, а господин его смеялся.
— Подойди сюда, Джим Кроу! — сказал он ему.
Ребенок приблизился; хозяин погладил его кудрявую голову и пощекотал подбородок.
— Покажи этому господину, как ты умеешь танцевать и петь, — сказал он ему.
Малыш чистым и звонким голосом запел одну из диких и грубых песен, обычных среди негров, делая движения зараз руками, ногами и всем телом самым забавным образом, но вполне в такт.
— Браво! — воскликнул Гейли, бросая ему дольку апельсина.
— Теперь покажи нам, как ходит дядя Каджо, когда он болен ревматизмом.
В одну минуту ребенок сделался безобразным; его гибкие члены скривились; согнув спину и опершись на палку своего господина, он жалобно сморщил свое детское личико и пошел вокруг комнаты, хромая, отплевываясь направо и налево, как это делал старик.
Оба джентльмена покатились со смеху.
— Теперь покажи нам, как старый Элдер Робинс поет псалмы.
Мальчик тотчас вытянул свое круглое личико самым необыкновенным образом и с невозмутимой важностью затянул в нос один из псалмов.
— Ура! Браво! Вот смешное существо! — воскликнул Гейли. — Честное слово, это замечательный чудак. Знаете что? — вдруг сказал он, ударяя по плечу мистера Шелби, — отдайте мне этого мальчика, и дело будет кончено; я вам верно говорю. Ну, неужели можно сделать дело честнее?
Пока он говорил это, дверь тихо отворилась, и молодая мулатка, лет около двадцати пяти, вошла в комнату.
Достаточно было перевести взгляд с ребенка на нее, чтобы признать в ней его мать: те же бархатные черные глаза, те же длинные ресницы, те же шелковистые, густые волосы. Когда она вошла в комнату, ее смуглые щеки покрывал легкий румянец, но лицо ее вспыхнуло густой краской, встретив смелый взгляд незнакомца, устремленный на нее с нескрываемым восхищением. Ловко сшитое платье обнаруживало красоту ее фигуры; ни изящная форма рук, ни размер ее ножки не ускользнули от проницательного глаза торговца, привыкшего одним взглядом оценивать достоинства подобного товара.
— Что тебе, Элиза? — спросил ее хозяин, когда она остановилась и нерешительно посмотрела на него.
— Извините, сэр! Я искала Гарри.
Ребенок бросился к ней, показывая лакомства, которые держал в подоле своего платья.
— Хорошо! Уведи его, — сказал мистер Шелби.
Она быстро скрылась, унося мальчика на руках.
— Клянусь Юпитером! — воскликнул торговец с восхищением. — Вот это товар! Вы составите на ней целое состояние в Новом Орлеане, когда только захотите. Я видел, как платили более тысячи долларов за девушек, которые нисколько не были красивее.
— Я вовсе не думаю наживаться на ней, — сухо возразил мистер Шелби.
И, чтобы переменить разговор, он откупорил новую бутылку и попросил гостя сказать о ней свое мнение.
— Превосходно, лучший сорт! — сказал торговец.
Затем, повернувшись к Шелби и фамильярно положив руку ему на плечо, прибавил:
— Послушайте, сколько вы хотите за эту девушку? Сколько дать вам за нее? Сколько вы возьмете?
— Она не продается, Гейли, — сказал Шелби, — жена моя не расстанется с нею, даже если бы она ценилась на вес золота.
— Так, так! Женщины всегда говорят такие вещи, потому что не знают счета деньгам; но объясните им, сколько кружев, перьев и бриллиантов они могут купить на вес золота, и дело тотчас примет другой оборот.
— Повторяю вам, не говорите мне об этом, Гейли; раз я сказал «нет», это так и будет, — твердо произнес Шелби.
— Ну, хорошо! По крайней мере, вы уступите мне ребенка… Согласитесь, что плата за него хорошая!
— Но, ради Бога, что хотите вы сделать из этого мальчика?
— Один из моих приятелей занялся этой отраслью торговли, и ему нужно несколько красивых мальчиков для воспитания на продажу. Это просто предметы роскоши, приобретаемые и хорошо оплачиваемые богатыми людьми. Красивый мальчик, служащий за столом, докладывающий о посетителях, и прочее, придает особый характер большому дому. Они прекрасно продаются, и этот крошка, такой забавный и, кроме того, еще музыкант, как раз то, что надо моему знакомому.
— Я предпочел бы не продавать его, — задумчиво сказал Шелби. — Как хотите, я человеколюбив и не могу решиться отнять ребенка у матери.
— Право! Ну, конечно, я понимаю, тут что-то есть, с женщинами часто столько хлопот: будут крики, отчаяние — вообще сцены, которые я сам ненавижу. Но я устраиваю дела таким образом, что мне почти всегда удается избежать их. Допустим, что вы нашли средство удалить эту девушку на некоторое время, хотя бы на неделю: тогда дело обошлось бы очень спокойно и все было бы кончено до ее возвращения. Затем ваша жена подарит ей пару серег, или платье, или какую-нибудь другую безделушку, и она совершенно успокоится.
— Я боюсь, что это не успокоило бы ее.
— Э, Боже мой, вполне! Вы знаете, ведь эти люди не то, что мы. Послушайте, — сказал Гейли искренним, возбуждающим доверие тоном, — говорят, что этот род торговли ожесточает сердце, но я этого не замечал. Правда, я никогда не принимался за это дело по-настоящему. Я видел, как некоторые вырывали ребят из рук матерей для продажи, а те кричали, как безумные. Но это — плохой прием. Товар портится и иногда уже не годится на продажу. Я знал действительно красивую девушку в Орлеане, которую совершенно погубили таким обращением. Человек, торговавший ее, не хотел брать ее ребенка; она была из тех, которые выходят из себя, когда слишком волнуются. Она не выпускала из рук ребенка, кричала и производила такой шум, что просто было страшно; у меня стынет кровь при одном воспоминании об этом; и когда ребенка унесли, а ее заперли, она пришла в буйное исступление и через неделю умерла. Чистый убыток — тысяча долларов, выброшенная за окно, только потому, что не умели взять, как надо. Всегда следует поступать гуманно, сэр; я, по крайней мере, это говорю по собственному опыту.
И торговец откинулся назад, сложив руки с видом добродетельной решимости, вероятно, считая себя вторым Уилберфорсом.
Но предмет разговора, по-видимому, глубоко интересовал этого человека. Пока мистер Шелби задумчиво чистил апельсин, Гейли, с видом скромного недоверия и как бы уступая необходимости прибавить еще несколько слов, начал опять:
— Никогда не следует хвалить самого себя, но я говорю потому, что это — правда: все знают, что я всегда привожу на рынок самый лучший подбор негров; по крайней мере, мне говорили это не раз, а сотни раз; все они хорошего вида, сытые и здоровые, и никто из купцов не терпит меньше убытков, чем я. Я все это приписываю умению вести дело. Могу сказать, что основой моих действий служит гуманность.
— В самом деле! — сказал Шелби, не зная, что ответить.
— А надо мной смеялись за мои взгляды, меня упрекали за них. Они не популярны, и вы их редко встретите, но я стою за них, так как благодаря им я приобрел большие выгоды. Да, сэр, они хорошо себя оплачивали, могу это сказать.
И торговец рассмеялся своей шутке.
Примеры его человеколюбия были так занимательны и оригинальны, что Шелби не мог удержаться и рассмеялся вместе с ним. Быть может, и вы смеетесь, любезный читатель, но вы знаете, что в наше время милосердие облекается иногда в весьма странные формы, и современные филантропы говорят и делают постоянно самые невероятные вещи.
Ободренный смехом Шелби, торговец продолжал.
— Странное дело, — сказал он, — я никогда не мог вдолбить этого в голову людям. Вот, например, мой прежний компаньон, Том Локкер в Натчезе. Ловкий был малый этот Том, только он дьявольски жесток с неграми, из принципа, так как, знаете ли, в основе это — добрейший человек; такая у него была система. Я иногда говорил ему: «Послушайте, Том, зачем кричать на девушек и бить их, когда они плачут? Это смешно и не достигает цели. Что дурного в том, что они плачут? Это — естественно, и если природа не нашла себе выхода в одном направлении, она найдет его в другом. И кроме того, Том, это портит женщин, делает их болезненными; рот становится некрасивым, иногда они дурнеют, в особенности мулатки. Черт знает, как трудно ладить с ними при продаже в таком состоянии. Не лучше ли похвалить их, сказать им несколько добрых слов? Будьте уверены, немного гуманности принесет больше пользы, чем все ваши побои и угрозы: это всегда возвращается обратно, поверьте». Но Том никогда не мог понять этих доводов и перепортил мне столько товару, что я должен был разойтись с ним; тем не менее в делах это — отличный и ловкий малый.
— И вы действительно находите свою систему лучше системы Тома? — спросил мистер Шелби.
— Смело могу это сказать, сэр. Когда является необходимость, в трудных случаях я принимаю некоторые предосторожности. Так, например, при продаже детей я всегда стою за то, чтобы удалять матерей, развлекать их. Вы знаете поговорку «с глаз долой — из сердца вон», а потом, когда дело сделано и ничего уже нельзя изменить, они, естественно, должны покориться. Это не то, что мы, белые, привыкшие к мысли никогда не разлучаться с нашими женами и детьми. Вы понимаете, что хорошо выдержанные негры и думать об этом не смеют, и вследствие этого подобные вещи у них проходят легче.
— Я боюсь, что мои в этом смысле плохо выдержаны, — сказал мистер Шелби.
— Я также этого опасаюсь; вы все, жители Кентукки, балуете ваших негров; у вас добрые намерения, но, в общем, это не идет им на пользу. Вы понимаете, что предназначенному в продажу негру, который будет принадлежать Тому, Дику и Бог весть кому еще, совсем не нужны идеи, надежды и хорошее обращение, так как несчастия и перемены покажутся ему еще более тяжкими. Я убежден, что ваши рабы растерялись бы там, где негры других плантаций поют и пляшут, как сумасшедшие. Понятно, каждый считает свой образ действий хорошим, но я полагаю, что мое обращение с неграми вполне отвечает тому, какого они заслуживают.
— Счастливчик тот, кто доволен собою, — заметил Шелби, слегка пожимая плечами, что указывало на неприятное впечатление, производимое на него собеседником.
— Так как же? — сказал Гейли после некоторого молчания, в течение которого они оба шелушили орехи. — Что же вы скажете?
— Я подумаю и поговорю с женой, — ответил Шелби. — А пока, Гейли, если вы хотите, чтобы наши дела устроились мирно, не говорите ничего по соседству; если люди мои узнают об этом, трудно будет удалить хотя бы одного, уверяю вас.
— Это совершенно понятно; но я страшно занят и дело необходимо решить как можно скорее, — сказал он, надевая плащ.
— Хорошо, зайдите сегодня вечером, между шестью и семью, и вы получите ответ, — сказал Шелби.
Торговец вышел с низким поклоном.
«С каким удовольствием я вытолкал бы вон этого отвратительного мошенника, — сказал себе Шелби, когда дверь за ним закрылась. — Этот негодяй знает свои преимущества надо мною и пользуется ими. Если бы когда-нибудь мне сказали, что я продам Тома одному из этих негодяев-негроторговцев Юга, я ответил бы: “Разве слуга — собака, с которой можно сделать подобную вещь?” А между тем придется до этого дойти, и с ребенком Элизы также! Мне предстоят страшные затруднения с женой из-за продажи ребенка и Тома; вот к чему приводят долги!»
Быть может, в Кентукки рабство носило наиболее мягкий характер. Вследствие того, что главным занятием населения этой страны было земледелие, здесь не бывало такого страдного времени, как в других, более южных местностях. Таким образом, работа кентуккийского негра более здорова и менее тяжела. С другой стороны, хозяин, довольствующийся медленным и постепенным ростом своего благосостояния, не имеет тех искушений быть жестоким, каким всегда подвергается слабая человеческая природа, когда надежда на быстрое обогащение имеет противовесом только интересы беспомощных и беззащитных существ.
Тот, кто посетил бы некоторые плантации этой страны, свидетельствующей о добродушной снисходительности хозяев и искренней преданности рабов, был бы склонен мечтать о пресловутой поэтической легенде — о патриархальном строе. Но над этой картиной мирной жизни постоянно тяготеет мрачный и роковой призрак — закон. Поэтому, пока закон будет смотреть на этих людей с трепещущим, любящим сердцем, как на вещи, принадлежащие хозяину, пока разорение, неосторожность или смерть лучшего из хозяев может переменить эту жизнь, под покровом добродушия и снисхождения, на жизнь полную безнадежного бедствия и беспощадной работы — до тех пор невозможно сделать что-либо хорошее в наилучше управляемом невольничьем хозяйстве.
Мистер Шелби сам по себе был одним из хороших, добродушных и мягких людей, снисходительным к окружающим, не жалевшим ничего для физического благосостояния негров своей плантации. Тем не менее он вел неудачные предприятия и был кругом в долгах. Выданные им векселя попали в руки Гейли; этого небольшого отступления достаточно, чтобы понять разговор, который мы привели выше.
Случилось так, что Элиза, подойдя к двери, из нескольких слов,услышанных ею, поняла, что негроторговец делает ее господину предложение кого-то купить у него. Выйдя за дверь, она охотно остановилась бы послушать, но в эту минуту ее позвала госпожа и она должна была поспешить к ней.
Ей показалось все-таки,что она слышала, как торговец предлагал купить ее мальчика. Не ошиблась ли она? Сердце ее сильно билось, и невольно она так крепко прижала к себе ребенка,что маленькое создание поглядело на мать с удивлением.
— Элиза, что с тобой сегодня, моя милая? — спросила ее госпожа, после того как молодая служанка, опрокинув кувшин с водой и рабочий столик, подала ей утренний капот, вместо шелкового платья, которое она велела принести из гардероба.
Элиза задрожала.
— Сударыня! — сказала она, поднимая глаза. Затем, обливаясь слезами, она упала на стул и зарыдала.
— Элиза, дитя мое, что с тобой? — спросила ее госпожа.
— Сударыня, сударыня! Негроторговец разговаривал с господином в столовой; я слышала.
— Ну так что же! Если бы и так?
— Сударыня, что, если господин захочет продать моего Гарри? — И несчастная зарыдала, закрыв лицо руками.
— Продать! Конечно, нет, глупая; разве ты не знаешь, что мистер Шелби никогда не имеет дел с негроторговцами Юга и что он никогда не продаст ни одного из своих слуг, пока они хорошо себя ведут. И, скажи на милость, кому придет в голову покупать твоего Гарри? Ты воображаешь, дурочка, что все на свете только о нем и думают? Успокойся, милая, и застегни мне платье. Причеши мне волосы по-новому, как ты недавно выучилась, и постарайся больше не подслушивать у дверей.
— Сударыня, ведь вы никогда не согласились бы на… на…
— Что за бессмыслица! Ты можешь быть уверена, что я этого не сделаю. Как можешь ты это думать? Это все равно, если бы я захотела продать одного из моих родных детей. Но, право, Элиза, ты начинаешь слишком гордиться своим сыном. Кто бы ни вошел в дом, ты сейчас воображаешь, что дело касается его покупки.
Успокоенная уверениями своей госпожи, Элиза продолжала одевать ее со своей обычной ловкостью, сама смеясь над своими опасениями.
Миссис Шелби была женщина с большими нравственными и умственными достоинствами. К ее благородному характеру, каким часто отличаются женщины Кентукки, присоединялось живое чувство человеколюбия и милосердия, которое она разумно и энергично умела применять на деле. Ее муж, будучи чуждым религии, уважал ее религиозные чувства и охотно подчинялся ее мнениям. Он предоставлял ей полную свободу в заботах о просвещении и развитии своих рабов. Хотя он сам никогда не помогал ей определенным образом и не верил в силу заступничества святых, однако он, по-видимому, находил, неизвестно по какой логике, что добрых дел и милосердия его жены хватит на двоих, и в конце концов врата рая откроются вместе с нею и для него.
После разговора с работорговцем всего более его затруднила необходимость сообщить об этом жене, так как он предвидел мольбы и доводы, какие она противопоставит принятому им решению.
Миссис Шелби, ничего не знавшая о денежных затруднениях своего мужа и уверенная в его доброжелательности, вполне искренне разубеждала Элизу в неосновательности ее опасений. Она не придала никакого значения бывшему между ними разговору и, уезжая вечером в гости, совершенно позабыла о нем.
ГЛАВА II. Мать
Элиза выросла и воспитывалась у своей госпожи как любимое и балованное дитя. Кто путешествовал по Югу, тот мог заметить отпечаток достоинства, мягкости манер и языка, отличающий мулаток. Естественное изящество часто сопровождается у них ослепительной красотой. Элиза — вовсе не плод фантазии; мы описали ее такою, какою несколько лет тому назад видели в Кентукки. Выросшей под неусыпным надзором своей госпожи, Элизе были чужды искушения, являющиеся столь опасными для красивой невольницы. Она была замужем за невольником на соседней плантации — молодым, красивым и способным мулатом по имени Джордж Гаррис.
Этот молодой человек, отданный внаймы своим хозяином на соседнюю фабрику, где выделывались мешки, выказал столько ловкости и сообразительности, что его считали там первым работником. Мало того, он изобрел машину для очистки конопли, что, ввиду происхождения и образования изобретателя, обнаруживало в нем настоящий талант механика.[1] Джордж, как красивый и доброжелательный человек, пользовался всеобщим расположением на фабрике. Тем не менее в глазах закона он был не человеком, а вещью, и его выдающиеся качества находились под контролем глупого, грубого и жестокого хозяина. Когда этот последний услышал о знаменитом изобретении, он сел на лошадь и поехал посмотреть сам на дело и внешний вид своей вещи.
Хозяин фабрики горячо поздравил его, как обладателя подобного раба, и вслед затем они пошли осматривать фабрику в сопровождении Джорджа, который показывал им машины. Но Джордж был так возбужден, так высоко держал голову, говорил так дельно, казался таким красивым и мужественным, что хозяин, слушая его и следя за ним взглядом, не мог не почувствовать некоторого превосходства его над собой. С какой стати этот раб будет изобретать машины, разъезжать по стране и держать голову так же высоко, как джентльмен? «Но, — думал он, — я его поставлю на свое место, и когда ему придется рубить дрова и копать землю, мы посмотрим, с каким независимым видом будет он делать это». Вследствие того он потребовал плату, должную ему за наем Джорджа, и, ко всеобщему недоумению, объявил о своем намерении взять его домой.
— Мистер Гаррис, — заметил ему хозяин фабрики, — не слишком ли внезапно ваше решение?
— А если бы и так, разве этот человек не принадлежит мне?
— Мы готовы увеличить его вознаграждение.
— Это бесполезно; я вовсе не имею надобности отдавать внаем моих рабочих.
— Но ведь к этому занятию он наиболее способен.
— Возможно, он никогда не умел выполнить ни одного из моих поручений.
— И подумать только, что он изобрел эту машину! — необдуманно воскликнул один из рабочих.
— А, вот именно машину, чтобы избавиться от работы! Не так ли? Ах, уж эти негры! Для чего это, спрашивается? Разве каждый из них сам по себе не машина?
Джордж точно окаменел, услышав это неожиданное решение, произнесенное властью, которой, как он знал, противиться было невозможно. Он скрестил руки и плотно сжал губы; но в груди у него бушевал целый вулкан, и пожиравшее его пламя разливалось по его жилам. Задыхаясь, со сверкающими глазами, он был готов дать волю своему негодованию, но добрый фабрикант, положа руку ему на плечо, проговорил вполголоса:
— Погоди, Джордж, теперь поезжай с ним; мы постараемся выручить тебя.
Злодей заметил этот разговор и угадал его смысл; он еще более укрепился в принятом им решении проявить власть над своей жертвой.
Джордж был взят и приставлен к самым тяжелым и грубым работам на ферме. Он мог подавить в себе каждое слово, но его молниеносный взгляд и сдвинутые брови слишком ясно говорили, что человек не может сделаться вещью.
В счастливый период своей службы на фабрике Джордж познакомился с Элизой и женился на ней. Пользуясь доверием своего хозяина, он свободно мог отлучаться и бывать у нее. Союз этот вполне одобрила миссис Шелби, которая, с чисто женской склонностью устраивать свадьбы, с удовольствием выдала замуж свою любимицу за человека ее звания, казавшегося достойным ее во всех отношениях. Бракосочетание происходило в гостиной миссис Шелби, которая своими руками украсила померанцевыми цветами чудные волосы невесты и прикрепила венчальную фату на ее прелестной головке. На этой свадьбе не было недостатка ни в белых перчатках, ни в сладких пирогах и винах, ни в гостях, восхвалявших красоту невесты и доброту и щедрость ее госпожи.
В течение двух лет Элиза часто виделась с мужем, и счастье их омрачилось только потерею двух маленьких детей, горячо ею любимых. Молодая мать оплакивала их с таким глубоким отчаянием, что заслужила легкий упрек своей госпожи, которая старалась с материнской заботливостью сдерживать страстность ее чувств в пределах благоразумия и религии.
С рождением Гарри грусть ее утихла, и раны ее сердца, примиренного с жизнью благодаря этому ребенку, понемногу зажили. Элиза была счастлива до той минуты, пока муж ее не был взят от доброго хозяина и не попал под железное ярмо своего законного владельца.
Верный своему слову, хозяин фабрики посетил мистера Гарриса недели через две после этого события, надеясь, что гнев его утих, и всячески пытался убедить возвратить к прежним занятиям его невольника.
— Бесполезно беспокоить меня этим разговором, — грубо возразил тот, — я знаю, что делаю.
— Я вовсе не намерен вмешиваться в ваши дела, сэр; я полагал только, что в ваших интересах было бы отпустить к нам вашего человека на предложенных нами условиях.
— Я отлично все понимаю. Ваши таинственные знаки и шепот не ускользнули от меня еще тогда, когда я брал его с фабрики; принудить меня к тому вы не можете; мы живем в свободной стране; человек этот принадлежит мне, и я делаю с ним, что мне угодно; вот и все!
Таким образом для Джорджа исчезла последняя надежда; в будущем ему предстоял лишь грубый труд, делавшийся еще более тяжким благодаря постоянным притеснениям изобретательной жестокости.
Один гуманный юрист сказал: «Самое худшее обращение, какому можно подвергнуть человека, это повесить его!» Нет! Человек может подвергнуться гораздо более жестокому обращению.
ГЛАВА III. Муж и отец
Миссис Шелби уехала. Элиза, стоя у веранды, грустным взглядом следила за удаляющейся коляской, как вдруг чья-то рука легла на ее плечо. Элиза обернулась, и радостная улыбка осветила ее прекрасные глаза.
— Это ты, Джордж? Как ты меня испугал!.. Как я рада тебя видеть! Госпожа уехала на весь вечер, и я свободна; пойдем в мою комнату.
Говоря это, она провела его в хорошенькую комнатку, выходившую на веранду: там она обыкновенно работала, неподалеку от своей госпожи.
— Как я рада!.. Но отчего ты не улыбаешься? Почему не взглянешь на нашего Гарри? Посмотри, как он вырос!
Ребенок робко смотрел на отца, прижимаясь к матери.
— Не правда ли, как он мил? — спросила Элиза, откидывая его густые кудри и целуя его.
— Напрасно он родился на свет Божий, — с горечью ответил Джордж, — и самому мне лучше бы не родиться.
Удивленная и испуганная, Элиза опустилась на стул, положила голову на плечо мужа и залилась слезами.
— Элиза, моя дорогая, жестоко с моей стороны говорить так с тобою! Бедное дитя! — нежно произнес он. — Зачем только встретились мы с тобой! Без меня ты могла бы быть счастливой.
— Джордж, Джордж, зачем говоришь ты такие вещи? Случилось ли что-нибудь ужасное, или должно случиться? Ведь мы были вполне счастливы до сих пор!
— Да, мы были счастливы, дорогая.
И, поставив ребенка между своих коленей, он долго смотрел в его большие черные глаза и, гладя рукой его длинные кудри, продолжал:
— Как он похож на тебя, Элиза, а ты самая красивая женщина, какую я когда-либо видел, и лучшая, о какой я мог думать. Но — увы! — зачем нам суждено было встретиться!
— Джордж, можно ли говорить так!
— Да, Элиза, кругом одно горе, горе и горе! Жизнь моя хуже, чем жизнь червяка. Я как будто совсем не живу. Я несчастный горемыка, без всякой надежды. Заставить тебя разделить мое бедствие — вот все, что я могу для тебя сделать. К чему после этого трудиться, учиться, стараться чего-нибудь достигнуть? Зачем жить? Я хотел бы умереть!
— О, мой милый Джордж, ты не должен говорить так! Я знаю, что ты страдал, потеряв место на фабрике, и что твой хозяин суров; но будь терпелив, умоляю тебя: как знать… Быть может…
— Терпелив, — сказал он, прерывая ее, — разве я не был терпелив? Разве я сказал хоть одно слово, когда он взял меня без всякой причины с фабрики, где все хорошо относились ко мне? Я честно отдавал ему каждый цент моего заработка, и все говорили, что я хороший работник.
— Да, все это ужасно, — сказала Элиза, — но ведь он твой хозяин.
— Мой хозяин!.. Да по какому праву он мой хозяин? Вот это я хочу знать. Какие у него на меня права? Разве я не такой же человек, как и он? Да я лучше его; я в делах понимаю больше его; я лучше распоряжаюсь, чем он; я читаю и пишу лучше его! Я ничем ему не обязан; всему этому я выучился сам, без него, вопреки ему; и по какому праву он пользуется теперь мною, как животным? По какому праву он отнимает у меня занятие, к которому я способен более, чем он, и заставляет меня исполнять работу лошади?.. Он хочет унизить меня и для этого поручает мне самую тяжелую, грязную и унизительную работу.
— Джордж, ты пугаешь меня; ты никогда так не говорил. Я боюсь, что ты сделаешь что-нибудь ужасное. Я понимаю твои чувства; но будь осторожен, умоляю тебя, ради меня, ради Гарри.
— Я был осторожен, я был терпелив; но положение ухудшается с каждым днем. Он пользуется каждым случаем, чтобы оскорблять и унижать меня. Я думал, что после окончания работы найду несколько свободных минут для чтения и образования. Но чем более я работаю для него, тем более он наваливает на меня труда. Хотя я ничего не говорю, он думает, что я одержим бесом; он говорит, что хочет выгнать его из меня; но лучше бы он поостерегся! Не сегодня-завтра бес этот выйдет таким способом, что ему не поздоровится…
— Боже мой, что только с нами будет! — горестно воскликнула Элиза.
— Вчера, например, я накладывал камни в тележку, а сын его вертелся около, размахивая хлыстом так близко от головы лошади, что та испугалась. Я, как можно вежливее, просил его перестать, но он не унимался. Я снова стал просить, а он ответил мне ударами. Тогда я попробовал схватить его за руки, а он стал кричать и побежал жаловаться отцу, что я его прибил. Тот пришел в бешенство и сказал, что покажет мне, кто мой хозяин. Он привязал меня к дереву, нарезал прутьев, дал их своему мальчишке и велел бить меня, пока тот не устанет. Он так и сделал. Но я ему это припомню когда-нибудь.
Лицо молодого человека потемнело, и глаза засверкали так, что жена его задрожала.
— Кто сделал этого человека моим хозяином? Вот что хотел бы я знать! — воскликнул он.
— Но мне всегда казалось, — грустно сказала Элиза, — что я должна повиноваться моему господину и госпоже, что без этого я не была бы христианкой.
— Для тебя это понятно; они воспитали тебя, как свою дочь, кормили, одевали, ласкали, учили; они имеют на тебя некоторые права. Но меня — били, оскорбляли и не заботились обо мне. Чем я обязан моему хозяину? Я выкупил себя сто раз своей работой; я не хочу более оставаться в таком положении. Не хочу! — воскликнул он энергичным и угрожающим тоном.
Взволнованная Элиза молчала. Никогда еще она не видела мужа в таком раздражении, и ее кроткая натура как бы сгибалась, подобно тростинке, под порывом этого буйного гнева.
— Помнишь, ты подарила мне маленькую собачку Карло? После моего отъезда это бедное животное было моим единственным утешением: она спала со мной ночью, ходила за мной днем и смотрела на меня так, как будто понимала меня. Что же? — на днях, когда я кормил ее отбросами из кухни, хозяин увидел это. Он закричал, что я кормлю собаку за его счет и что если каждый негр захочет держать собаку, то состояния его не хватит. Вслед затем он велел мне привязать ей камень на идею и бросить в пруд.
— Но ведь ты этого не сделал, Джордж, не правда ли?
— Я этого не сделал, но он сделал. Он с сыном бросили в воду мою собачку и кидали в нее камнями до тех пор, пока она не утонула. Бедняжка смотрела на меня так жалостно, как будто удивлялась, отчего я не спасаю ее. Меня били кнутом за то, что я не хотел утопить ее сам. Пусть!.. Хозяин узнает, что я не из тех, которых приручают хлыстом, и… час мой настанет, если он не образумится.
— Что ты думаешь делать? О, Джордж, не сделай чего-нибудь дурного, по крайней мере. Положись на Бога, поступай хорошо, и Он освободит тебя.
— Я не такой христианин, как ты, Элиза. Сердце мое переполнено горечью; я не моду верить в добро…
— Джордж! Мы должны верить! Моя госпожа говорит, что в то время, когда нам кажется, что все идет против нас, мы должны быть уверены, что Бог все делает к лучшему.
— Это легко говорить тому, кто ничего не делает, а только лежит на диване да катается в коляске. На моем месте твоя госпожа заговорила бы иначе. Несмотря на все желание поступать хорошо, я чувствую, что сердце мое возмутилось. Я больше не владею собой. Ты сама не могла бы перенести это; ты испытала бы то же, что и я, если бы знала все; но ты еще не знаешь всего.
— Что же нам угрожает?
Сейчас я тебе скажу. Несколько времени тому назад хозяин объявил, что с его стороны было безумием разрешить мне жениться на тебе, что он ненавидит Шелби и всю их компанию, потому что они горды и считают себя выше его, что это ты сделала меня честолюбивым, что он не позволит мне сюда приходить и что я должен взять жену и сидеть на месте. Сперва он только бранился и грозил мне, но вчера объявил, что я должен взять Мину и поселиться с нею в хижине — иначе он продаст меня на Юг[2].
— Как! Но ведь нас обвенчал священник, все равно как белых? — простодушно сказала Элиза.
— Разве ты не знаешь, что раб не может жениться? Такого нет закона в этой стране. Я не могу считать тебя своей женой, если этому человеку вздумается разлучить нас. Вот почему я жалею, что встретил тебя и что вообще родился на свет. Было бы лучше для нас обоих и для этого бедного ребенка, если бы он никогда не родился. С ним может случиться то же самое.
— Но наш господин так добр!
— Да, но он может умереть — и ребенка продадут Бог знает кому. Можно ли радоваться, что он так красив, весел и мил? Элиза, каждое из качеств твоего сына будет мечом, который пронзит твою душу; слишком дорого будет стоить сберечь его.
Сердце Элизы сжалось при этих словах. Ей вспомнился бывший у них утром негроторговец; она побледнела, и дыхание ее замерло. Охваченная внезапным опасением, она искала глазами своего ребенка, который, устав от серьезного разговора родителей, ушел из комнаты и весело бегал по веранде, сидя верхом на палке мистера Шелби. Она хотела было сообщить свои опасения мужу, но удержалась.
«Нет, нет, бедный друг, — думала она, — ему и без того тяжело, нет, не надо ему говорить этого. Да оно и не правда; госпожа никогда не обманывает нас».
— Итак, Элиза, дитя мое, — мрачно сказал ей муж, — будь мужественна и прощай, я ухожу.
— Уходишь, Джордж? Куда же?
— В Канаду, — ответил он, выпрямляясь, — а оттуда я вас выкуплю; это единственная надежда, какая нам осталась. Твой хозяин добр; он не откажет продать вас, тебя и ребенка. Может быть, Бог нам поможет.
— А если тебя поймают?
— Меня не поймают, Элиза; я — умру. Я буду свободен или мертв.
— Но ты не лишишь себя жизни?
— В этом нет надобности; они убьют меня сами. Они не позволят мне спуститься живым вниз по реке.
— Джордж, из любви ко мне, будь осторожен! Не делай ничего дурного. Не налагай рук ни на себя ни на кого другого. Тебя довели до крайности, я знаю, но будь осторожен и благоразумен. Если уж ты решил бежать, беги, но проси Бога помочь тебе.
— Вот мой план, Элиза: хозяин вздумал прислать меня сюда с запиской к мистеру Симзу, который живет в миле отсюда. Он наверно ожидал, что я зайду сюда к тебе рассказать, что со мною было: ему приятно, что это огорчит «отродье Шелби», как он выражается. Я вернусь домой совершенно спокойно, понимаешь, как ни в чем не бывало. Некоторые приготовления у меня уже сделаны; есть люди, которые мне помогут, и на этой же неделе я убегу. Молись за меня, Элиза, может быть, Бог услышит тебя.
— Молись и ты, Джордж, положись на Него, и Он сохранит тебя от всякого зла.
— А теперь прощай, — сказал Джордж, сжимая руки Элизы и глядя ей в глаза.
Наступило долгое молчание, затем последние слова, рыдания, горькие слезы; так могут прощаться те, у кого надежда свидеться когда-нибудь так же прочна, как паутина.
И супруги расстались.
ГЛАВА IV. Вечер в хижине дяди Тома
Хижина дяди Тома была небольшим бревенчатым строением, плотно примыкавшим к дому, как называют обыкновенно негры жилище своего господина. Она выходила в маленький садик, в котором, благодаря тщательному уходу, поспевали каждое лето земляника, малина и множество плодов и овощей. Фасад хижины был покрыт крупной красной бегонией и кустами местной махровой розы, которые, переплетаясь между собой, почти скрывали нетесаные бревна. Яркие однолетние цветы, вроде ноготков, петуний и маргариток, также находили себе здесь укромный уголок, в котором развертывали свое великолепие и служили утешением и гордостью тетушки Хлои.
Но войдем в хижину. В доме отужинали, и тетушка Хлоя, руководившая приготовлением ужина в качестве главной кухарки, предоставила своим помощницам мыть посуду и приводить кухню в порядок, а сама вернулась в свои маленькие владения, чтобы приготовить ужин старику. Итак, не сомневайтесь, — это она сама следит с таким вниманием за некоторыми кушаньями на очаге и осторожно приподнимает крышку котелка, откуда разносятся запахи, не допускающие сомнения, что там готовится нечто очень хорошее. Ее круглое черное лицо блестит так же, как и ее полированные кастрюли. Это толстое лицо, с клетчатой повязкой на голове, сияет удовлетворением, в котором примешивается, сказать правду, некоторая доля самодовольства, вполне естественного у самой искусной кухарки в целом округе, какой признавалась всеми тетушка Хлоя.
Кухаркой она была до глубины души, до мозга костей. В птичнике не было ни одного цыпленка, утки или индейки, которые не приняли бы серьезного вида при ее появлении и не задумались бы о конце своих дней. Выбирать, фаршировать и жарить озабочивало ее настолько, что каждая разумная птица испытывала ужас. Ее искусство печь разнообразные пироги оставалось тайной для менее опытных поварих. Надо было видеть, когда она, смеясь и подпирая толстые бока руками, в припадке добродушной веселости, наивной гордости и шумной радости, принималась рассказывать о бесплодных усилиях той или иной кухарки достигнуть ее совершенства.
Приезд гостей, приготовление парадных обедов и ужинов пробуждали все силы ее души, и ничто более не радовало ее глаз, как вид груды чемоданов и дорожных мешков, сложенных под верандой и предвещавших ей новые усилия и новое торжество.
Во всяком случае, в эту минуту тетушка Хлоя чрезвычайно занята наблюдением за очагом. Не будем отрывать ее от этого интересного занятия и осмотрим остальную часть хижины.
В одном углу возвышается постель с белоснежным покрывалом. Довольно большой ковер разостлан около нее. Эта часть хижины представляет собою гостиную: очевидно, к ней относятся с особой заботливостью. Насколько возможно, ее охраняют от вторжений маленьких шалунов, и, когда тетушка Хлоя сидит там, она чувствует себя завоевавшей высокое положение в обществе. Другой угол занят постелью значительно более скромного вида и, очевидно, предназначенной для ежедневного употребления. Ярко раскрашенные картины из Священного Писания украшают стелу над очагом; здесь виднеется также портрет генерала Вашингтона, нарисованный и раскрашенный таким образом, что этот герой, вероятно, удивился бы, встретив когда-нибудь в этом виде свое изображение.
На простой скамье сидели два мальчика, с курчавыми головами, с толстыми лоснящимися лицами и черными блестящими глазами, следя за первыми шагами маленькой сестренки. Эта последняя, как и все дети на свете в начале своей жизни, пробует шагнуть, шатается и падает; но каждое новое падение встречается взрывами смеха, как нечто чрезвычайно остроумное.
Стол с хромыми ножками выдвинут к огню и покрыт скатертью; он уставлен разноцветными чашками, тарелками и другими признаками приготовления к ужину. За этим столом сидит дядя Том, правая рука мистера Шелби, которого, как будущего героя нашего рассказа, мы должны описать нашим читателям. Дядя Том — высокий плотный человек с широкой грудью; лицо его черно, как уголь; чисто африканские черты лица отличаются выражением осмысленности и твердого ума, соединенного с добротою и благодушием; он весь проникнут чувством внутреннего достоинства, но в то же время чистосердечием и доверчивостью.
В эту минуту он усиленно занят медленным и тщательным выписыванием букв на аспидной доске, между тем как Джордж, красивый мальчик лет тринадцати, наблюдает за его упражнениями со всею важностью педагога.
— Не с этой стороны, дядя Том, не с этой стороны! — с живостью восклицает он, заметив, что дядя Том усердно занят закруглением в обратную сторону хвостика буквы «g». — Разве вы не видите, что это выходит «q».
— Да неужели? — говорит дядя Том, глядя с почтительным удивлением на и на «g» и на «q», которые Джордж быстро пишет перед ним для назидания. И, снова взяв в свои неуклюжие пальцы грифель, он терпеливо продолжает работу.
— Как эти белые умеют все легко делать! — говорит тетушка Хлоя, собираясь положить на сковороду кусок сала, который она держит на вилке, и останавливается, чтобы с гордостью посмотреть на своего молодого господина. — Как он хорошо умеет читать и писать! И подумать только, что он приходит сюда вечером, чтобы повторять с нами свои уроки; ну, неудивительно ли это!
— Тетушка Хлоя, я ужасно проголодался, — говорит Джордж, — разве пирог еще не скоро будет готов?
— Сейчас, масса Джордж, — отвечает тетушка Хлоя, осторожно приподнимая крышку, чтобы заглянуть под нее, — он отлично румянится, цвет превосходный; погодите, дайте срок. На днях барыня захотела, чтобы Салли сделала такой же; только чтобы поучиться, как она говорила. — «Оставьте, сударыня, — говорю я, — у меня сердце переворачивается, когда я вижу, что портят столько добра. Пирог поднялся с одного бока; никакой формы, словно мой башмак. Нет, предоставьте уж это мне».
И с полным презрением к неопытности Салли тетушка Хлоя подняла крышку и вынула торт, который мог бы сделать честь любому кондитеру большого города. Успокоенная за эту главную часть своего угощения, тетушка Хлоя живо принялась за собирание ужина.
— Ну, Моз и Пит, прочь с дороги, негритята! Полли, детка моя, сейчас мамочка даст чего-нибудь крошке. Теперь, масса Джордж, не освободите ли вы стол от ваших книг? Садитесь рядом с моим стариком, я вам подам сосиски, и, живой рукой, блины будут у вас на тарелке.
— Дома хотели, чтобы я ужинал там, — сказал Джордж, — да я знаю, где лучше, тетушка Хлоя!
— Конечно, конечно, сердце мое, — ответила Хлоя, накладывая ему на тарелку дымящиеся блины, — вы знаете, что старая тетка припасет вам самое вкусное. Только не мешайте мне.
И, говоря это, она весело сделала ему знак пальцем и живо обратилась опять к своей кухне.
— Теперь торт, — сказал Джордж, когда блины были съедены. И он занес большой нож над поданным пирожным.
— Ради Бога, масса Джордж! — воскликнула с ужасом тетушка Хлоя, удерживая его за руку. — Этим большим, гадким ножом вы сомнете и испортите торт; вот старенький ножик, который у меня всегда наточен нарочно для этого. Вот видите, все цело и легко, точно перышко. Теперь кушайте и не говорите, что можно найти где-нибудь лучше этого.
— Том Линкен уверяет, что их Джинни готовит лучше вас, — проговорил Джордж с набитым ртом.
— Ах, эти Линкены не велика птица, — презрительно ответила тетушка Хлоя, — то есть в сравнении с нашими господами: это, если хотите, люди почтенные, но, что касается настоящего порядка, они ничего не понимают. Ну как сравнить Линкена с массой Шелби! Господи! Или миссис Линкен: разве умеет она войти так величественно в залу, как наша госпожа? Подите вы, не говорите мне об этих Линкенах!
И тетушка Хлоя покачала головой с видом, говорившим, что она знает цену людям.
— А я помню, вы говорили, что Джинни довольно хорошая кухарка.
— Я это говорила, — сказала тетушка Хлоя, — и могу это повторить. Джинни изготовит простые кушанья; она сделает вам сухари, сносные хлебы, но слоеное тесто ее неважно. Нет, слоеное тесто Джинни неважно… Господи, а возьмите вещи потруднее… Что она знает? Она печет пирожки; верно — печет, но какая у них корка? Разве она может сделать нежное тесто, чтобы оно таяло на языке и пышно вздувалось? Знаете, я ходила к ним, когда была свадьба мисс Мери, и Джинни показывала мне свои свадебные пироги. Мы с нею приятельницы, вы сами знаете; я ей ничего не сказала, но, масса Джордж, я бы, кажется, целую неделю глаз не сомкнула, если бы посадила в печку такие пироги: никуда они не годятся.
— Я думаю, что Джинни находила их очень хорошими.
— Что она могла находить! Она подавала их вам по глупости… Разве это не доказывает, что она сама не знает, что это такое? Уж поверьте мне, и все семейство не Бог весть что; поэтому и от Джинни нельзя требовать многого: разве она виновата, скажите сами?.. Ах, масса Джордж, вы не знаете и половины тех преимуществ, которые у вас есть благодаря вашей семье и вашему воспитанию!
При этом Хлоя вздохнула и подняла глаза к небу с некоторым волнением.
— Уверяю вас, тетушка Хлоя, что я понимаю прекрасно преимущества ваших пирогов и пудингов, — сказал Джордж. — Спросите у Тома Линкена, как я прожужжал ему об этом все уши.
Хлоя опрокинулась на стул, громко смеясь этой шутке молодого господина, и хохотала до того, что слезы потекли по ее черным щекам; она прерывала этот смех веселыми толчками в бок мальчика, объявляя, что он уморит ее от смеха, и что это непременно случится в близком будущем. Эти мрачные предсказания почти убедили Джорджа, что он чрезвычайно остроумен и что на будущее время любовь к ближнему требует не смешить людей так сильно.
— Так вы говорили об этом Тому? Правда? Вот о чем говорит между собой молодежь! Вы дразнили бедного Тома; ах, масса Джордж, кажется, пень расхохотался бы, слушая вас!
— «Да, — сказал я Тому, — я хотел бы, чтобы ты попробовал пирогов тетушки Хлои; что бы ты сказал тогда!»
— Бедный Том! — ответила Хлоя, доброе сердце которой тронулось несчастным положением этого юноши, — вам надо бы пригласить его обедать на этих днях: это было бы очень хорошо с вашей стороны. Вы сами знаете, масса Джордж, что не следует считать себя выше других благодаря вашим преимуществам; оно вам дано свыше, не так ли? Не надо этого забывать! — серьезно проговорила Хлоя.
— Хорошо, я приглашу Тома как-нибудь и предупрежу вас, тетушка Хлоя; мы угостим его так, что он захворает недели на две.
— Да, да, непременно, — ответила Хлоя с восторгом, — вы увидите. Господи, только вспомнить о некоторых из наших обедов! Помните ли вы огромный пирог из цыплят, который я сделала, когда мы давали обед генералу Ноксу? Мы с госпожой даже поспорили тогда насчет теста. Я не знаю, о чем только думают иногда люди, но, когда кто-нибудь подавлен тяжестью ответственности за свое дело, они являются и вмешиваются в то, что их вовсе не касается. Вот и тот раз госпожа хотела, чтобы я делала это — так, а вот то — этак; наконец я позволила себе грубость. Да! — «Сударыня, — сказала я, — взгляните на ваши прекрасные белые ручки и прелестные пальчики с блестящими кольцами, словно наши лилии, когда на них не обсохла роса, и посмотрите теперь, пожалуйста, на мои толстые, черные лапы. Разве не ясно, как день, что Господь предназначил мне делать тесто для пирогов, а вам — сидеть в гостиной». Ей Богу, масса Джордж, я осмелилась ей сказать это.
— Что же ответила мама? — спросил Джордж.
— Что она сказала? Мне показалось, что она улыбнулась своими большими прекрасными глазами. Потом она произнесла: «Ну хорошо, тетушка Хлоя, может быть, ты и права». И она вернулась в гостиную. Она должна была бы велеть прибить меня за эту дерзость, но что вы хотите? — барыни мешают мне в кухне.
— Уж вы и отличились в тот раз на славу; я помню, все тогда говорили.
— Да неужели? А я стояла за дверью столовой и сама видела, как генерал три раза просил еще пирога. «У вас замечательная кухарка, madame Шелби», — говорил он. Я думала, что тресну от гордости, слыша все это. Потому что генерал знает толк, — продолжала Хлоя, выпрямляясь. — Это очень воспитанный человек, хоть генерал, из лучшего семейства в Старой Виргинии; он все так же хорошо понимает, как и я.
В это время мистер Джордж дошел до такого состояния, когда стало невозможным, даже для мальчика его лет, проглотить еще хоть один кусок. Поэтому он имел время разглядеть на другом конце комнаты две пары блестящих, с завистью устремленных на него глаз.
— Эй! Пит! Моз! — крикнул он, разделяя между ними остатки своего пира. — Кажется, вам также чего-нибудь хочется? Тетушка Хлоя, дайте им несколько пирожков.
Джордж и Том уселись около огня, а тетушка Хлоя, поставив второе блюдо блинов, принялась ужинать, держа на коленях свою маленькую дочь, которая ела вместе с нею. Мальчики же предпочли съесть свою долю, катаясь по полу, щекоча друг друга и время от времени дергая за ножки свою маленькую сестру.
— Оставите ли вы меня в покое! — говорила мать, давая под столом пинки ногою, когда шум становился нестерпимым. — Вы не можете быть благоразумными даже тогда, когда у нас в гостях белый. Перестанете ли вы? Слышите? Берегитесь, а то я вам задам, когда масса Джордж уйдет.
Трудно сказать, что скрывалось под этой страшной угрозой, но, по-видимому, она не производила большого впечатления на маленьких шалунов.
— Но они так расшалились, — сказал дядя Том, — что не могут остановиться.
Мальчики выскочили из-под стола с вымазанными в песке руками и ногами и бросились целовать ребенка.
— Оставьте его, — сказала мать, отводя в разные стороны их шерстистые головы. — Вы ушибетесь и еще больше выпачкаетесь. Подите к колодцу и умойтесь! — повторила она, сопровождая свои замечания шлепком, который раздался с большой силой, но, по-видимому, только насмешил детей, так как они поспешно выскочили один за другим и там разразились хохотом.
— Ну есть ли еще на свете такие несносные дети! — воскликнула Хлоя с тайным самодовольством. Потом, достав в углу старую салфетку, очевидно, назначенную для таких целей, она налила на нее немного воды из разбитого чайника и начала стирать песок с лица и рук ребенка, пока не довела их до настоящего блеска; затем посадила девочку на колени кТому, а сама стала убирать со стола остатки ужина.
Ребенок воспользовался этим промежутком, теребя Тома за нос, царапая ему лицо и запуская толстые ручонки в его шерстистые волосы, что, по-видимому, доставляло ему особое удовольствие.
— Ну, не мила ли она? — сказал Том, вытягивая руки, чтобы посмотреть ее на расстоянии.
И затем, посадив девочку на свое широкое плечо, он начал танцевать и прыгать вместе с нею, между тем как Джордж махал ей носовым платком; мальчики, вернувшиеся опять, ревели, как медведи, пока тетушка Хлоя не объявила, что они размозжили ей голову своим шумом. Так как, по ее собственному признанию, эта операция ежедневно происходила в их хижине, заявление ее нисколько не уменьшило веселья, пока каждый не накричался и не напрыгался до состояния полной усталости.
— Ну, я думаю, с вас довольно, — сказала Хлоя; и, вытащив из-под кровати простой ящик, служивший колыбелью, она велела своим чадам сесть туда, — «так как, — говорила она, — у нас будет митинг»[3].
— Ой, мама, позволь нам быть на митинге, так весело — митинг, мы это так любим!
— Тетушка Хлоя, поставьте кроватку на место, пусть они послушают, — сказал Джордж, выразительно толкая ногою эту первобытную мебель.
Тетушка Хлоя с удовольствием задвинула ящик на место.
— Как знаете, — сказала она, — может быть, им это будет полезно.
Затем вся семья принялась за превращение хижины в залу собрания.
— Теперь где достать стульев? Право, не знаю, — сказала тетушка Хлоя.
Но так как с давних пор собрания происходили каждую неделю у дяди Тома, можно было надеяться, что и теперь все как-нибудь устроится.
— Дядя Питер на прошлой неделе сломал две ножки у старого стула, так усердно он пел, — заметил Моз.
— Придется прислонить его к стене, чтобы он держался, — ответил Пит.
— Надо смотреть только, чтобы на него не сел дядя Питер: он так возится во время пения, что под конец оказывается в противоположном углу комнаты.
— Напротив, надо постараться, чтобы он сел на него, и когда он загремит: «Слушайте, святые и грешники!» — трах!.. — и покатится на пол.
И Моз, подражая гнусавому голосу бедного старика, перекувырнулся, представляя предполагаемое крушение.
— Тише, ведите себя приличнее! — сказала Хлоя. — Как вам не стыдно?
Но Джордж присоединился к хохоту маленького шалуна, говоря, что Моз — настоящий паяц, и материнское внушение не имело успеха.
В это время в хижину вкатили два пустых бочонка; на них были положены доски, и это заменило скамью; несколько опрокинутых ведер и лоханок, вместе с двумя хромыми стульями, довершили приготовления.
— Теперь масса Джордж, который так превосходно читает, прочтет нам, не правда ли? — сказала Хлоя.
Джордж охотно согласился. Мальчики его лет всегда готовы делать то, что придает им важность.
Вскоре комната наполнилась толпой черных, среди которых можно было видеть седовласого восьмидесятилетнего патриарха и пятнадцатилетних девочек и мальчиков. Заседание открылось обыкновенной невинной болтовней; говорили о красном платке старой тетки Салли, о кисейном платье с цветочками, которое госпожа подарила Лиззи, и рассказывали, что мистер Шелби собирается купить гнедую кобылу, приобретение которой увеличит великолепие дома. Некоторые из членов этого собрания принадлежали соседним семействам; каждый приносил известия о своем доме или о плантации, на которой жил, и эти незначительные пересуды очень походили на болтовню в собраниях более цивилизованного круга.
Через некоторое время, ко всеобщему удовольствию, началось пение. Протяжное пение в нос не уменьшало впечатления, которое производили их от природы прекрасные голоса и дикие, полные огня, напевы. Они пели некоторые песни из сборников, которыми пользовались при богослужении в окрестных церквах, и другие — более дикого и неопределенного характера, заимствованные из обширных митингов на открытом воздухе.
С какой энергией и чувством пели они хором:
Умереть на поле битвы,
Умереть на поле битвы —
Блаженство для моей души!
И затем:
Я на пути к счастию, не хочешь ли идти со мной?
Разве ты не замечаешь манящих меня ангелов?
Разве ты не видишь златой страны и вечного света?
Потом начались другие гимны, в которых говорилось о Новом Иерусалиме, так как пылкое воображение негра особенно склонно к гимнам и оживленным картинным выражениям. Во время пения некоторые смеялись, а другие плакали; иные хлопаньем в ладоши или пожатием руки выражали друг другу радость, как будто они действительно достигли обетованной страны.
Пение перемежалось поучениями и религиозными рассказами из личных наблюдений. Одна совершенно седая старуха, давно уже не способная к работе, но почитаемая, как живая летопись прошлого, поднялась и, опираясь на палку, заговорила:
— Дети, — сказала она, — я счастлива, что слышу и вижу вас еще раз. Я не знаю, когда я отправлюсь в страну блаженства, но для меня все кончено, я совершенно готова, дети мои; мне кажется, что я сижу с узелком в руках и со шляпой на голове и жду повозку, которая должна отвезти меня домой. Иногда ночью мне кажется, что я слышу стук колес, и смотрю, не приехали ли за мною. Старайтесь также быть всегда готовыми, потому что я говорю вам, дети мои, — прибавила она, стукнув палкою в пол, — блаженство — великое дело! Оно чудесно, хотя вы и ничего не знаете о нем.
И старуха села, обливаясь слезами, между тем как все присутствующие запели:
О Ханаан, о светлый Ханаан!
Я отправляюсь в Ханаан!
По общей просьбе Джордж прочел последние главы из Апокалипсиса, часто прерываемый такими восклицаниями: «Может ли это быть!» — «Слушайте же!» — «Подумать только!» — «И все это сбудется!»
Джордж, будучи умным мальчиком, которому мать объясняла, как понимать Священное Писание, видя себя предметом всеобщего внимания, время от времени давал свои объяснения с совершенно серьезным видом. Юноши восхищались им, старики благословляли его, и все были согласны, что и священник не мог бы сделать этого лучше его, что это было «просто удивительно».
На дядю Тома соседние негры смотрели, как на патриарха в религиозных делах. Одаренный от природы характером, в котором преобладало нравственное чувство, более знающий и развитой, чем большинство его товарищей, он пользовался общим уважением и был в их среде как бы духовной особой. Поучения его, простые и трогательные, могли бы удовлетворить и более образованных людей. Но ничто не могло сравниться с задушевной простотой и детской серьезностью его молитв; слова Священного Писания так естественно перемешивались у него с его собственными, что, казалось, выходили из самого сердца. Как говорил один старый негр: «Его молитвы неслись прямо на небо». Его молитва всегда так возбуждала благочестивые чувства слушателей, что почти заглушалась кликами, раздававшимися около него.
Пока все это совершалось в хижине дяди Тома, другая сцена, совершенно иного рода, происходила в доме господина.
Мистер Шелби и негроторговец снова сидели в столовой за столом, покрытым бумагами и письменными принадлежностями. Пересчитав связку банковых билетов, мистер Шелби подвинул их торговцу, который также пересчитал их.
— Все верно, — сказал тот, — теперь не хватает только подписи.
Шелби быстро подписал условие продажи, с видом человека, торопящегося окончить неприятное дело, и передал его вслед за деньгами. Гейли вынул из старого портфеля документ, посмотрел на него с минуту и подал Шелби, который схватил его с плохо скрываемым нетерпением.
— Наконец дело сделано, — сказал негроторговец, вставая.
Да, сделано, — сказал задумчиво Шелби. — Сделано! — тяжело вздохнув, повторил он.
— Вы как будто не вполне этим довольны? — спросил торговец.
— Гейли, — сказал Шелби, — я надеюсь, что вы запомните ваше обещание, ваше честное слово, не продавать Тома, не зная, в какие руки он попадет.
— Разве вы не сделали сейчас того же самого, сэр? — спросил торговец.
— Вы отлично знаете, что меня к этому принудили обстоятельства, — с достоинством возразил Шелби.
— Точно так же они могут принудить и меня. Но, все равно, я постараюсь пристроить его как можно лучше. Что же касается дурного обращения с моей стороны, этого вам нечего опасаться. Если я за что-либо могу благодарить небо, так именно за то, что никогда не был ни с кем жесток.
После того как несколько часов тому назад Гейли изложил свои правила человеколюбия, это уверение не особенно убедило мистера Шелби, но так как он не мог ничего более требовать, то отпустил негроторговца и, оставшись один, закурил сигару.
ГЛАВА V. Из которой можно видеть, что испытывает живая собственность при перемене владельца
Мистер и миссис Шелби удалились в свою комнату. Растянувшись на кушетке, Шелби пробегал письма, полученные с вечерней почтой, между тем как жена его, стоя перед зеркалом, распускала свою сложную прическу, искусно сделанную Элизой. Заметив бледность и волнение своей горничной, миссис Шелби решила обойтись в этот вечер без ее помощи и отпустила ее спать. Занятие, которому она отдавалась в эту минуту, естественно, напомнило ей утренний разговор с молодой мулаткой; обернувшись к мужу, она сказала ему небрежно:
— Кстати, Артур, кто этот несимпатичный господин, который сегодня у нас обедал?
— Это — Гейли, — ответил Шелби, поворачиваясь в некотором смущении на кушетке и не отрывая глаз от письма.
— Гейли, кто он такой, и какие у тебя с ним дела?
— Я имел с ним некоторые дела во время моей последней поездки в Натчез.
— Не на этом ли основании он держит себя так свободно и непринужденно и, вероятно, сам напросился на обед?
— Я его пригласил; мне надо было закончить с ним некоторые дела.
— Он негроторговец? — спросила миссис Шелби, заметив смущение мужа.
— Ах, душа моя, что это тебе пришло в голову! — произнес Шелби, поднимая глаза.
— Так… Только я заметила, что Элиза была очень взволнована после обеда; она уверяла, что ты разговаривал с негроторговцем и что он предлагал тебе продать ее мальчика. Не правда ли, какие пустяки?
— Неужели? — сказал Шелби, снова принимаясь с большим вниманием за чтение и не замечая, что он держит письмо вверх ногами.
«Придется признаться во всем, — думал он, — и лучше всего сделать это сейчас».
— Я пристыдила Элизу, — продолжала миссис Шелби, расчесывая свои волосы, — и уверила ее, что у тебя нет никаких дел с подобными господами, так как знала, что ты никогда не думал продавать ни одного из наших людей, и особенно подобному человеку.
— Действительно, Эмили, я всегда так чувствовал и говорил. Но дела мои пришли в такое состояние, что я не могу обойтись без этого. Я должен буду продать кого-нибудь из моих слуг.
— Этому человеку? Невозможно, мистер Шелби! Вы шутите!
— К несчастью, это так! Я решился продать Тома.
— Как! Тома! Этого доброго, прекрасного слугу, так честно служившего нам с самого детства! О, друг! Разве ты не обещал отпустить его на волю? Не говорили ли мы об этом сотни раз? Теперь я могу поверить всему, даже тому, что ты способен продать маленького Гарри, единственного ребенка бедной Элизы! — прибавила она с горечью и негодованием.
— Что делать, ты должна узнать все; это правда, я продал Гарри и Тома. Но можно ли считать меня бесчеловечным за то, что каждый делает ежедневно?
— Но почему ты выбрал именно этих двух? Разве у тебя нет других, если уж продать была необходимость?
— Почему? Да потому, что за них давали дороже всех. Я могу продать Элизу, если ты предпочитаешь, так как этот субъект всего дороже предлагал мне за нее.
— Несчастный! — пылко воскликнула миссис Шелби.
— Но я не задумался ни на минуту, уважая твои чувства; по крайней мере, хоть это прими во внимание.
— Прости меня, друг мой, — сказала более спокойно миссис Шелби, — я несколько погорячилась. Я никак не ожидала этого! Но позволь мне вступиться за этих бедных людей. Хотя Том и чернокожий, но у него благородное и преданное сердце. Я верю, что он отдал бы за тебя жизнь, если бы это было нужно.
— Я знаю, я уверен, но зачем говорить об этом? Я ничего не могу изменить теперь.
— Не можешь ли ты пожертвовать чем-нибудь иным? Я с радостью подчинюсь всякому лишению, Артур! Я делаю все, что в моих силах, чтобы по-христиански исполнить мой долг по отношению к этим бедным невольникам. В течение многих лет я заботилась о них, учила их, наблюдала за ними, сочувствовала всем их печалям, всем их радостям. Как смотреть мне им в глаза после того, как, ради ничтожной выгоды, мы продадим такого достойного доверия человека, как Том, и внезапно оторвем его от всего, что мы учили его любить и уважать? Я всем им объясняла их семейные обязанности, как родителей и детей, так и мужей и жен; как же я открыто признаюсь теперь, что все эти священные связи для нас — ничто в сравнении с деньгами! Я толковала Элизе об ее обязанностях матери-христианки; я советовала ей следить за ее ребенком, молиться за него, воспитывать его в благочестии; что я скажу ей, если ты отнимешь у нее дитя и продашь его тело и душу за деньги бесчестному и безнравственному человеку? Я твердила ей, что душа стоит дороже всяких денег на свете; будет ли она верить мне, если я продам ее ребенка, если я продам тело его для разрушения, а душу его, быть может, для гибели?
— Я в отчаянии, что ты все это принимаешь так близко к сердцу, Эмили; я уважаю твои чувства и твои взгляды, хотя и не вполне разделяю их. Но — повторяю тебе торжественно — изменить я ничего не могу. Выбора нет: надо или продать этих двоих, или — лишиться всего. Некоторые векселя попали в руки Гейли, и если я не уплачу немедленно, я разорен. Я сделал заем, я все обратил в деньги; но цена этих двух невольников была необходима, чтобы восстановить баланс, и я решился их уступить. Гейли захотелось непременно иметь этого ребенка; он отказывался кончать дело без него. Я был в его власти и должен был это сделать. Если тебе так тяжело продать этих двух невольников, что бы ты сказала, если бы пришлось продать все?
Миссис Шелби стояла, точно окаменелая. Наконец, сев около туалетного стола, она обхватила голову обеими руками и болезненно застонала.
— Проклятие Божие лежит на рабстве! Проклятие на господине и проклятие на рабе! С моей стороны было безумием думать, что можно сделать что-либо хорошее из этого непоправимого зла! Владеть рабом при наших законах — это грех уже само по себе. Я чувствовала это с самого детства, и чувство это укрепилось еще более с тех пор, как я присоединилась к церкви[4]. Тем не менее я полагала, что путем забот, доброго отношения и обучения я буду в состоянии создать для моих рабов лучшее положение, чем свобода: это была безумная мысль!
— Как! Ты хотела бы полной отмены рабства?
— Отмены рабства! Ах, если бы другие знали о рабстве все то, что я знаю, им легко было бы говорить. Чего я не знаю? Оправдывала ли я когда-нибудь рабство? Разве я не сожалела всегда о том, что владею невольниками?
— В этом ты отличаешься от многих благоразумных и набожных людей. Ты помнишь проповедь, которую говорил нам мистер Б. в прошлое воскресенье?
— Мне вовсе нет дела до подобных проповедей; я не желаю во второй раз слышать мистера Б. в нашей церкви. Я понимаю, что пасторы не могут ни помочь злу, ни искоренить его, но защищать его — это противоречит моему здравому смыслу. Впрочем, сколько мне помнится, ты сам не особенно одобрял эту проповедь.
— Я согласен, — возразил мистер Шелби, — что духовные лица заходят в этом деле далее, чем мы, грешные. Мы, живя в обществе, часто бываем вынуждены закрывать глаза на известные вещи или проходить мимо того, что не признаем правильным; но мы не любим, когда духовные лица и женщины судят об этих вещах вкривь и вкось и оказываются более покладистыми в нравственном отношении. Теперь, душа моя, я надеюсь, ты видишь необходимость того, что я сделал, и что у меня не было лучшего выхода?
— Конечно, конечно, — рассеянно ответила миссис Шелби и, взяв свои золотые часы, задумчиво продолжала. — У меня нет ценных вещей, но, может быть, эти часы на что-нибудь пригодятся? Новые они стоили очень дорого… Если бы только я могла спасти ребенка Элизы! Я с радостью отдала бы все, что у меня есть.
— Эмили, — сказал Шелби, — я глубоко огорчен, что ты принимаешь это так близко к сердцу. Но это — бесполезно. Все кончено: продажная запись в руках Гейли, и, уверяю тебя, ты должна благодарить Бога за то, что не случилось ничего худшего. Этот человек имел возможность разорить нас совершенно; если бы ты знала его, как знаю я, ты поняла бы, как счастливо мы избавились от беды.
— Он очень жесток?
Нет, не в этом смысле; это человек грубый, с сухим сердцем, живущий только торговлей и наживой, холодный, решительный и беспощадный, как смерть и могила. Он продаст родную мать за хороший процент, не думая сделать ей при этом никакого зла.
— И такому дурному человеку будут принадлежать наш добрый, верный Том и ребенок Элизы!
— Признаюсь тебе, это решение стоило мне страшного труда; я не могу об этом вспомнить. Гейли хочет ускорить дело и вступить во владение завтра. С утра меня будет ждать оседланная лошадь, и я уеду. Мне тяжело видеть Тома, и ты сама хорошо бы сделала, если бы увезла Элизу, чтобы все это произошло в ее отсутствие.
— Нет, — сказала миссис Шелби, — я вовсе не хочу быть сообщницей этой бесчеловечной сделки. Я пойду сама к старому Тому, и пусть Бог поможет мне облегчить ему это несчастие! Пусть они, по крайней мере, видят, что их хозяин может страдать вместе с ними и за них. Об Элизе я не могу и думать. Да простит нам Бог! Что мы только сделали, чтобы навлечь на себя подобное испытание?
Шелби и его жена не подозревали, чтобы кто-нибудь мог подслушать их разговор.
С их спальней сообщалась большая комната, из которой дверь выходила на галерею. Когда Элиза была отпущена своей госпожой, встревоженное воображение внушило ей мысль спрятаться в этой комнате, и, приложив ухо к двери, она не проронила ни одного слова из разговора.
Когда все смолкло, она тихо вышла, бледная и дрожащая, с сжатыми губами, вся проникнутая смелостью и решимостью; в ней не было ничего похожего на скромную, застенчивую женщину, какою мы видели ее раньше. Она неслышными шагами проскользнула вдоль галереи; на минуту остановись перед дверью своей госпожи, она подняла руки к небу, как бы призывая Его в свидетели этой немой мольбой, и быстро вошла в свою комнату. То была уютная хорошенькая комната на том же этаже. Вот здесь окно на солнечную сторону, возле которого недавно еще она шила, распевая; вот там полка с книгами, на которой стояли также разные хорошенькие вещицы, рождественские подарки. Комод и шкаф заключали ее скромный гардероб; это был ее собственный уголок, уютное местечко, где до сих пор она была счастлива. Там на постели спит ее ребенок. Кудрявые волосы раскинулись вокруг его головки, розовый ротик полуоткрыт, пухлые ручки лежат сверх одеяла, и улыбка, как солнечный луч, освещает милое личико.
— Бедное дитя! — прошептала она. — Бедное! Тебя продали, но твоя мать спасет тебя!
Ни одной слезы не упало на его подушку. В такие минуты сердце не расточает слез: оно наполнено кровью и истекает ею молча. Схватив клочок бумаги и карандаш, она наскоро написала:
«Сударыня, дорогая моя! Не считайте меня неблагодарной; не судите меня слишком строго. Я слышала, о чем вы говорили вчера вечером с господином. Я хочу попытаться спасти моего ребенка; вы меня не осудите. Бог благословит и вознаградит вас за вашу доброту!»
Быстро сложив письмо и написав адрес, она достала из комода кое-какую одежду мальчика, завязала ее в узелок и прикрепила его к поясу; с нежной материнской заботливостью, в эту страшную минуту, она вспомнила о некоторых любимых игрушках своего ребенка, и ярко раскрашенный попугай был отложен в сторону, чтобы развлечь его, когда мальчик проснется. Ей стоило немалого труда разбудить спящего крошку; наконец он открыл глаза и стал играть птицей, пока мать надевала чепчик и шаль.
— Куда ты идешь, мама? — спросил он, когда она подошла к кровати, чтобы одеть его.
Мать так пристально посмотрела ему в глаза, что он тотчас понял, что происходит нечто необыкновенное.
— Тс!.. Гарри, — сказала она, — говори шепотом: нас могут услышать. Один злой человек хочет унести далеко от мамы моего маленького Гарри в нехорошее, темное место; но мама этого не хочет: она наденет своему мальчику шляпу и курточку и убежит с ним вместе, и злой человек не возьмет его.
Говоря это, она одела ребенка, потом взяла его на руки и, прося его не говорить ни слова, с величайшей осторожностью вышла через дверь веранды.
Ночь была холодная и светлая; небо сияло звездами; бедная женщина плотно завернула в большой платок своего сына; онемевший от страха ребенок крепко обнял ее шею.
Старый Бруно, большая ньюфаундлендская собака, спавший на крыльце, поднялся при их приближении и глухо заворчал. Элиза тихонько окликнула его, и верный пес, старый товарищ ее игр, побежал за нею, махая хвостом. Казалось, чутьем умной собаки он хорошо понимал, что могла означать эта ночная прогулка, в которой он заметил нечто необычайное; в то время, когда Элиза осторожно прокрадывалась, он иногда останавливался, вопросительно глядя то на нее, то на дом, и потом, вероятно, успокоенный своими соображениями, снова бежал по ее следам. Через несколько минут они дошли до хижины дяди Тома. Элиза тихонько постучала в окно.
Молитвенное собрание и пение псалмов продолжалось долго, но и после того, как все разошлись, дядя Том пел один до позднего часа; таким образом в эту минуту, хотя было уже за полночь, ни он, ни его достойная половина еще не спали.
— Господи! Что случилось? — воскликнула тетушка Хлоя, быстро вскочив и отдергивая занавеску. — Боже мой! Да, кажется, это Лиззи. Оденься скорее, старик! Вон и старый Бруно путается тут же. Господи помилуй, что там такое? Я сейчас отопру дверь.
Когда Элиза вошла, свет от свечки, которую зажег Том, упал на взволнованное лицо и мрачные, испуганные глаза беглянки.
— Господи! Ты меня пугаешь, Лиззи; не больна ли ты? Что такое случилось?
— Я бегу, дядя Том, тетушка Хлоя; я уношу моего ребенка; хозяин продал его.
— Продал! — воскликнули они в ужасе, подняв руки к небу.
— Да, продал, — повторила Элиза твердым голосом. — Сегодня вечером, спрятавшись в комнату рядом со спальней госпожи, я слышала, как господин говорил ей, что продал моего Гарри и вас, дядя Том, негроторговцу. Господин хочет уехать утром в то время, как купец явится за вами.
Пока она говорила, дядя Том стоял с поднятыми руками и широко раскрытыми глазами. В первую минуту ему казалось, что все это он видит во сне; но, когда ум его уловил смысл слов Элизы, он почти упал на стул и уронил голову на колени.
— Создатель! Сжалься над нами! — закричала Хлоя.
— Да нет, этого быть не может, — прибавила она. — Что же он сделал, что хозяин хочет его продать?
— Он ничего не сделал; хозяин и не хотел бы этого. А госпожа, — если бы вы слышали, как она просила и умоляла за вас. Но он ей ответил, что все это бесполезно, что он был в долгу у этого человека и что тот имел власть над ним; если бы он с ним не расплатился, он должен был бы продать и землю, и людей и уехать отсюда. Я слышала, он говорил, что у него не было выбора: так этот человек теснил его. Господин говорил, что ему это очень грустно. Но госпожа!.. Если она не истинная христианка и не ангел, то их никогда и не бывало. С моей стороны, дурно покидать ее, но что я могу сделать? Разве не сама она говорила, что душа дороже всего на свете? У этого ребенка есть душа, и если я позволю взять его у меня, как знать, что с ним будет? Я не виновата; но если даже и виновата, может быть, Бог простит меня; иначе поступить я не могу!
— Что ж, мой бедный старик, — сказала Хлоя, — почему бы и тебе не бежать также? Не ждать же тебе, чтобы тебя спустили вниз по реке туда, где морят работой негров и заставляют их умирать с голода?.. Лучше смерть, чем идти туда. Беги вместе с Лиззи; разве у тебя нет пропуска, чтобы идти, куда ты хочешь? Скорей же, я сейчас соберу твои вещи!
Том медленно поднял голову, грустно, но спокойно посмотрел вокруг себя и сказал:
— Нет, нет, я не пойду. Пусть Элиза уходит: она имеет на это право. Я не стану ее отговаривать; ей нельзя здесь оставаться; но ты слышала, что она сказала: меня продают для того, чтобы не продавать всего остального и чтобы все не пропало, тогда пусть меня продают. Я думаю, что могу вынести столько, сколько и другие, — прибавил он, между тем как глубокий вздох, похожий на рыдание, судорожно потряс его широкую, могучую грудь. — Хозяин всегда находил меня на своем месте. Я никогда не обманывал его доверия, не обману и теперь. Не будем судить нашего хозяина, Хлоя, он позаботится о тебе и о…
Он повернулся к деревянной кроватке, где лежали маленькие курчавые головы, и сердце его не выдержало. Он откинулся на спинку стула и закрыл лицо своими широкими руками. Глубокие рыдания, глухие и захватывающие, потрясали стул, и крупные слезы текли через пальцы на пол.
Это были такие же слезы, милостивый государь, какие вы проливали у гроба вашего первенца; это были те же слезы, сударыня, какими вы отвечали на крики вашего умиравшего ребенка. Потому что это был такой же человек, сэр, как и вы; и вы, сударыня, хотя и одеты в шелк и золото, вы — не что иное, как женщина; ваши горести и страдания не могли бы быть тяжелее.
— Вчера, — сказала Элиза, собираясь уходить, — я виделась с мужем, но еще не знала, что меня ожидает. Он доведен до крайности и хотел бежать. Постарайтесь увидеть его, расскажите ему о моем уходе; скажите, что я постараюсь добраться до Канады. А если мне не суждено больше его увидеть… — при этом она отвернулась и продолжала дрожащим голосом: — скажите ему, чтобы он всегда поступал хорошо и старался о том, чтобы мы свиделись на небесах… Позовите Бруно, — прибавила она, — и заприте его. Бедное животное! Не надо, чтобы он ушел со мною.
Они обменялись еще несколькими словами на прощанье и со слезами благословили друг друга; затем, прижав к себе своего удивленного и испуганного ребенка, Элиза поспешно вышла.
ГЛАВА VI. Открытие
После продолжительного и тревожного разговора вечером, мистер и миссис Шелби проснулись позднее обыкновенного.
— Что такое делает Элиза? — сказала миссис Шелби, позвонив несколько раз без всякого результата.
Шелби оттачивал свою бритву, стоя перед зеркалом, и в эту минуту темнокожий мальчик вносил ему теплую воду.
— Энди, — сказала госпожа, — постучи к Элизе и скажи ей, что я звонила три раза. Бедное создание! — тихо прибавила она со вздохом.
Энди скоро вернулся с глазами, вытаращенными от изумления.
— Господи помилуй, сударыня! У Элизы ящики все открыты, а вещи разбросаны; очень похоже, будто она сбежала.
Истина, как молния, одновременно прорезала мысль мистера Шелби и его жены.
— Она заподозрила что-нибудь! — воскликнул Шелби. — И исчезла!
— Слава Богу! — сказала миссис Шелби. — Я надеюсь, что это так!
— Жена, ты говоришь как безумная. Хорошо это было бы для меня! Гейли видел мое колебание продать этого ребенка и подумает, что я соучастник побега. Дело касается моей чести.
И мистер Шелби стремительно вышел из комнаты.
В течение четверти часа происходила беготня, слышались восклицания, хлопанье отворяемых и затворяемых дверей и виднелись лица всех оттенков в различных местах. Единственный человек, имевший возможность бросить свет на эту тайну, — тетушка Хлоя — не говорила ни слова. Облако грусти покрывало ее лицо, еще недавно такое веселое; прилежно занятая приготовлением сухарей к завтраку, она казалась равнодушной к царившему вокруг нее волнению.
Вскоре целая дюжина черных бесенят повисла на перилах веранды, как стая зловещих воронов, причем каждый надеялся первым объявить негроторговцу о постигшей его неприятности.
— Он придет в ярость, бьюсь об заклад! — говорил Энди.
— Как он станет ругаться! — сказал черномазый Джейк.
— На это он мастер, — заметила Менди с курчавой головой, — я наслушалась его вчера за обедом. Я все слышала, потому что забралась в комнату, где у госпожи стоят бутыли, и не проронила ни одного слова.
И Менди, всю жизнь размышлявшая над тем, что она слышала, не больше черной кошки и забравшаяся между бутылями не для того, чтобы слушать, а чтобы спать там, теперь хвасталась с важным видом.
Как только появился Гейли, в высоких сапогах со шпорами, неприятное известие донеслось к нему со всех сторон. Маленькие проказники на веранде не обманулись в своих ожиданиях услышать его брань, так как он извергал ее с легкостью и энергией, приводившей их в восторг. Хорошо еще, что им удавалось увертываться от ударов его хлыста, то нагибаясь до земли, то бросаясь из стороны в сторону. Наконец они сорвались и разбежались по лужайке перед верандой, испуская единодушные крики. Там они возобновили выражения своей радости, сопровождая их кувырканьем и криками.
— Ах вы, чертенята! Попадитесь вы мне! — бормотал Гейли сквозь зубы.
— А мы вам не попадемся, — сказал Энди, когда его уже нельзя было слышать, с торжествующим жестом и насмешливой гримасой за спиною злополучного торговца.
— Скажите, Шелби, что за скверную шутку вы со мной сыграли? — сказал Гейли, бесцеремонно входя в гостиную. — По-видимому, эта женщина с ребенком сбежала?
— Мистер Гейли, вы, кажется, не видите, что здесь моя жена?
— Извините, сударыня, — сказал Гейли, слегка и довольно нелюбезно поклонившись, — тем не менее это довольно странное известие. Правда это?
— Сэр, — сказал Шелби, — если вы желаете говорить со мной, вы должны держать себя, как принято между порядочными людьми. Энди, прими от мистера шляпу и хлыст. Прошу вас сесть. Да, к сожалению, я должен сказать вам, что упомянутая молодая женщина, вероятно, взволнованная тем, что она узнала тайным образом, ушла сегодня ночью и унесла с собою своего ребенка.
— Признаюсь вам, — сказал Гейли, — я ожидал, что в этом деле вы будете действовать с вашей обычной честностью.
— Что это значит? — спросил Шелби, быстро обернувшись к нему. — Как должен я понять ваше замечание? У меня есть только один способ отвечать кому бы то ни было, кто затронет мою честь.
Негроторговец несколько притих и прибавил уже пониженным тоном, что сыграть с ним такую шутку было довольно жестоко.
— Мистер Гейли, — сказал Шелби, — если бы вы не были лицом пострадавшим, я, конечно, не потерпел бы грубого и бесцеремонного тона, с каким вы сейчас вошли в мою гостиную. Вы должны помнить, я не позволю, чтобы на меня падали какие-либо нарекания, будто я способствовал такому обороту дела. Я считаю своим долгом всеми мерами помочь вам найти то, что вам принадлежит, и прошу вас располагать моими людьми и лошадьми, Гейли, — продолжал он, быстро переменив тон холодного достоинства на откровенный, привычный для него, — будет всего лучше перестать сердиться и позавтракать с нами, а затем мы увидим, что нужно для вас сделать.
Миссис Шелби встала, сказав, что некоторые дела мешают ей присутствовать за завтраком. И, приказав весьма почтенной мулатке занять ее место за столом, оставила комнату.
— А миссис совсем не жалует вашего покорного слугу, — заметил Гейли, делая неловкую попытку принять непринужденный вид.
— Я не люблю, чтобы о моей жене говорили таким тоном, — сухо возразил Шелби.
— Прошу извинить! Впрочем, вы понимаете, что это — не более, как шутка, — с натянутым смехом ответил Гейли.
— Некоторые шутки бывают неуместны, — прибавил Шелби.
«Он стал дьявольски спокоен с тех пор, как я подписал эту бумагу. До чего он важен сегодня», — ворчал сквозь зубы Гейли.
Падение первого министра не вызвало бы большего волнения, чем известие о судьбе Тома, внезапно распространившееся между его товарищами. В настоящую минуту это было единственным предметом всех разговоров; и в полях, и в доме только и обсуждались вероятные или неизбежные последствия этого. Бегство Элизы — дело неслыханное на этой плантации — также содействовало общему возбуждению.
Черный Сэм, прозванный так потому, что он был втрое чернее любого уроженца Африки, обсуждая дело по отношению лично к себе, выказал глубину и проницательность, какие могли бы сделать честь любому белому патриоту в Вашингтоне.
— Тут что-то не ладно — это несомненно, — многозначительно говорил Сэм, подтягивая свои шаровары и ловко прилаживая длинный гвоздь вместо недостававшей пуговицы, весьма довольный этим проявлением своей изобретательности. — Да, — продолжал он, — Тома больше нет, следовательно, место его свободно. Почему бы мне не занять его? Вот бы хорошо! Том ездил по стране, обутый в хорошие сапоги, с пропуском[5] в кармане, вообще был немалой птицей, и хотел бы я знать — почему не быть тем же и Сэму?
— Эй, Сэм, Сэм! — закричал Энди, прерывая эти рассуждения. — Хозяин приказывает седлать Билла и Джерри.
— Что там еще такое, мальчуган?
— Разве вы не знаете, что Лиззи рассердилась и удрала со своим мальчуганом?
— За кого ты меня считаешь? — с презрительной важностью возразил Сэм. — Вот еще выдумал учить старших! Да я знал это прежде тебя; не впервой мне.
— Ладно, как бы там ни было, хозяин велел приготовить Билла и Джерри, и мы должны ехать за Лиззи вместе с Гейли.
— Хорошо! Вот случай, — сказал Сэм, — теперь обращаются к Сэму, значит он будет старшим негром на плантации. Лиззи от меня не увернется; хозяин увидит, что мы тоже кое-что умеем делать.
— Ой, Сэм, — сказал Энди, — надо только думать надвое; госпожа не желала бы, чтобы Лиззи поймали; поэтому береги свою голову!
— Вот как! — удивленно заметил Сэм. — Откуда ты это знаешь?
Я это слышал своими ушами сегодня утром, когда приносил господину теплую воду для бритья. Госпожа послала меня за Лиззи, чтобы она шла одевать ее, а когда я пришел сказать, что гнездо пусто, она встала и воскликнула: «И слава Богу!» А хозяин мне показался точно сумасшедшим. «Жена, ты не понимаешь, что говоришь!» — сказал он ей. Но Бог поможет! Только уж я знаю, всегда лучше держать сторону госпожи, поверьте мне!
Во время этого рассказа черный Сэм почесывал свою курчавую голову; хотя под его густой шапкой скрывался небольшой ум, тем не менее он в значительной степени обладал талантом, столь ценимым среди политиков всех цветов и стран, а именно уменьем угадывать, с какой стороны хлеб намазан маслом. И он снова подтянул свои шаровары, как неизбежное средство выйти из недоумения.
— Что и говорить, на этом свете нет ничего верного, — наконец сказал он, напирая на слове «этом», как будто он с уверенностью мог сравнить нашу планету с другими, и сознательно пришел к своему заключению. — Между тем я готов поклясться, что госпожа перевернет весь свет, чтобы отыскать Элизу, — прибавил он задумчиво.
— Конечно, — сказал Энди, — да разве, черная твоя голова, ты не видишь ясно, как Божий день, что госпожа не хочет, чтобы Гейли достался ребенок Элизы? Все дело в этом!
— Ай! — сказал Сэм неподражаемым тоном, знакомым только тем, кто жил среди негров.
— Я мог бы еще кое-что сказать тебе, но советую идти скорее за лошадьми, потому что госпожа давно звала тебя; и так уж много времени прошло.
Сэм побежал тотчас же и через минуту торжественно вернулся галопом вместе с Биллом и Джерри. С ловкостью настоящего конюха он соскочил с лошади, не доехав до места. При его приближении лошадь Гейли, горячий жеребец, стала ржать, лягаться и рвать поводья.
— Ого, — сказал Сэм, — такой прыткий! — И его черное лицо приняло лукавое выражение. — Погоди, я тебя приберу к рукам!
На лужке росло тенистое буковое дерево, и его мелкие орехи, треугольной формы, еще лежали на земле. Сэм, взяв один из этих орехов, подошел к жеребцу, стал его гладить и ласкать, делая вид, что хочет его успокоить. Потом, как бы затем, чтобы поправить седло, он очень ловко подсунул под него орех таким образом, что малейшая тяжесть должна была страшно раздражать нервное, чувствительное животное, не оставляя никакого следа на его теле.
— Вот, — сказал он, смеясь с хитрым самодовольством, — теперь я его успокоил.
В эту минуту на балкон вышла миссис Шелби и сделала рукой знак Сэму подойти к ней. Сэм приблизился с такою решимостью быть любезным, как искатель свободного места в Сент-Джеймском дворце или в Вашингтоне.
— Почему ты так замешкался, Сэм? Я послала Энди сказать, чтобы ты поторопился.
— Господи, сударыня, лошадей сразу не поймаешь; они паслись на лугу, а ведь Богу известно, что это не близко.
— Сколько раз надо повторять тебе, Сэм, чтобы ты не говорил на каждом слове: «Господи», «Богу известно». Это очень дурно.
— Да простит мне Бог, сударыня, я забыл это; я никогда больше не буду так говорить.
— Эх, Сэм! Ты сейчас опять сказал то же самое.
— Да неужели? Господи, помилуй!.. то есть я не хотел этого сказать.
— Ну хорошо, остерегайся на будущее время!
— Хорошо, сударыня, позвольте мне перевести дух; я должен сейчас ехать. Я буду очень осторожен.
— Отлично! Ты поедешь с мистером Гейли, чтобы показывать дорогу и помогать ему в поисках. Хорошенько береги лошадей; ты знаешь, что Джерри хромала на прошлой неделе. Не загони ее.
Последние слова миссис Шелби произнесла вполголоса, но с большим выражением.
— Сударыня, положитесь на вашего негра, — сказал Сэм, выразительно вращая глазами. — Бог знает… Ай, я не то хотел сказать! — воскликнул он, задерживая дыхание таким забавным жестом, что поневоле заставил рассмеяться свою хозяйку. — Хорошо, сударыня, я поберегу лошадей.
— Вот что, Энди, — сказал Сэм, вернувшись к лошадям под буковое дерево, — я не удивлюсь, если лошадь этого господина сыграет с ним плохую штуку. Ты ведь знаешь, Энди, какие это животные? — продолжал он с внушительным видом, толкая его в бок.
— Ай, — сказал Энди, внезапно просияв.
— Да, это так, Энди, госпожа не хочет, чтобы мы очень торопились; я это сразу заметил. Надо на этот счет постараться. Лошадей можно оставить попастись и поиграть на лугу, и я бьюсь об заклад, что господин этот нескоро отправится в путь.
Энди рассмеялся.
— Понимаешь, Энди, если лошадь массы Гейли заартачится, когда он будет садиться на нее, мы тотчас выпустим наших лошадей, чтобы помочь ему. То-то мы ему поможем!
И Сэм, и Энди закинули головы и разразились веселым смехом, прищелкивая пальцами и притопывая ногами от необычайного удовольствия.
В эту минуту Гейли появился на веранде. Несколько чашек превосходного кофе смягчили его. Он шел, улыбаясь и болтая в довольно хорошем расположении духа.
Энди и Сэм тотчас схватили колпаки, сплетенные из пальмовых листьев, которые они носили на голове вместо шляпы, и бросились к лошадям, чтобы помочь торговцу сесть в седло. Головной убор Сэма не был в полной исправности, и остроконечные листья торчали в разные стороны, поднимаясь кверху свободно и важно, как головное украшение какого-нибудь начальника островов Фиджи. Что же касается Энди, то он надвинул свой колпак на голову с комическим видом, как будто говоря: «Пускай кто-нибудь усомнится, что у меня нет шляпы!»
— Ну, ребята! — крикнул Гейли. -— Живо за дело: мы не должны терять ни минуты!
— Ни минуты, хозяин, — сказал Сэм, подавая повод Гейли и поддерживая ему стремя, между тем как Энди отвязывал других лошадей.
Гейли не успел коснуться седла, как внезапный скачок пугливого животного сбросил его далеко на мягкую, сухую траву. Сэм с пронзительными восклицаниями бросился за поводом, но на самом деле только хлестнул по глазам жеребца своими пальмовыми листьями, что весьма мало содействовало успокоению нервного раздражения последнего. Одним взмахом он опрокинул негра и, испуская презрительное ржание, бросился в сторону, на равнину.
Билл и Джерри, которых Энди, верный своему обещанию, выпустил в подходящую минуту, последовали за ним, перепуганные криками, которые испускали оба негра под предлогом удержать лошадей.
Произошел полнейший хаос и беспорядок. Энди и Сэм бегали и кричали; собаки лаяли в разных местах; Майк, Моз, Менди, Фенни и все негритята дома мужского и женского пола бросились вслед за ними, с воем, хлопая в ладоши и с досадным старанием и неуместным усердием щелкая бичами.
Резвая и горячая белая лошадь негроторговца, по-видимому, вошла во вкус этой сцены. Рассерженное животное находило злорадное удовольствие бежать легкой рысью по огромному лугу шириною в милю, но, как только к нему приближались, чтобы схватить его, оно делало быстрый скачок в сторону и исчезало по тропинке к лесу. Усилия Сэма задержать до времени поимку лошадей были поистине героические.
Подобно тому как меч Ричарда Львиное Сердце сверкал всегда среди самой жаркой схватки, пальмовый лист на голове Сэма развевался всегда там, где он предвидел опасность, грозившую свободе лошадей. В эти минуты он кричал во все горло:
— Вот она! вот она! Лови ее! лови ее! — и этим достигал лишь того, что заставлял лошадь убегать со всех ног.
Гейли бегал взад и вперед, крича, ругаясь и топая ногами. Шелби тщетно, с высоты балкона, делал распоряжения, между тем как жена его, сидя у окна, не могла сдерживать смеха, отчасти угадывая причину всей этой сутолоки.
Наконец, около полудня, появился торжествующий Сэм верхом на Джерри, ведя в поводу лошадь Гейли. Животное обливалось потом; но огненные глаза его и расширенные ноздриясно указывали, что непокорный дух его еще не был укрощен.
— Поймана! — торжественно воскликнул Сэм. — Поймана! Без меня она могла бы убиться; это я ее поймал!
— Ты! — проворчал Гейли не особенно признательным голосом. — Без тебя, пожалуй, ничего бы этого не было.
— Благослови вас Бог! — воскликнул Сэм тоном оскорбленной невинности. — Разве я мало бегал, разве я не выбивался из сил, чтобы услужить вам? Посмотрите, пожалуйста, я обливаюсь потом.
— Ладно, ладно! Ты заставил меня потерять три часа своими проделками. Едем! И прошу, чтобы вперед таких штук не было!
— Хозяин! — воскликнул Сэм умоляющим тоном. — Вы хотите нас уморить — и лошадей и нас! Мы страшно голодны, а несчастные лошади все в мыле. Конечно, хозяин не думает ехать до обеда; лошадь его необходимо вычистить; взгляните, как она загрязнилась, а Джерри хромает: госпожа не захочет отпустить нас. Да к тому же, хозяин, нечего опасаться, что Элиза уйдет от нас; она всегда была плохой ходок, поверьте мне.
Миссис Шелби, слышавшая с большим удовольствием с террасы весь разговор, тотчас вышла навстречу говорившим, решив помочь делу. Она вежливо выразила Гейли свое участие по поводу происшедшей проволочки времени и настойчиво уговаривала его остаться обедать, уверяя, что сейчас подадут на стол.
Подумав немного, Гейли согласился, хотя и не без некоторой подозрительности, а Сэм, проводив его выразительным взглядом своих вытаращенных глаз, важно повел лошадей в конюшню.
— Что? Видел ты, Энди? Видел? — воскликнул Сэм, когда они очутились под навесом конюшни и привязали лошадей. — Лучше любого митинга — смотреть на него, как он подпрыгивал, махал руками и бранил нас. Вот бранился-то! Бранись, бранись, голубчик, думал я про себя. Лови сам свою лошадь, коли можешь, а нет — так жди, пока я ее приведу. Господи! Я как будто сейчас его вижу!..
И оба, прислонившись к стене конюшни, хохотали до слез.
— Надо было видеть его бешенство, когда я привел лошадей. Он, кажется, убил бы меня, если бы смел; а я притворился, как ни в чем не бывало. Это надо было видеть.
— Я тебя видел! Ты известный плут, Сэм!
— Это так только говорится, — сказал Сэм. — А видел ты, как смеялась из окна госпожа?
— Ведь я тоже бегал и ничего не заметил, — сказал Энди.
— Видишь, малый, — важно сказал Сэм, продолжая чистить лошадь Гейли, — я выработал особую привычку наблюдения. Это очень важно, Энди, и я советую тебе поупражняться в этом, пока ты молод. Подержи мне вон эту заднюю ногу! Видишь, Энди, только наблюдательностью негры и отличаются друг от друга. Разве я не видел, с какой стороны дует ветер сегодня утром? Разве я не угадал, чего хочет госпожа, хотя она мне ничего не говорила об этом? Вот что такое наблюдательность! Это — как бы особенная способность. Она дана не каждому, но, развивая ее, можно пойти далеко.
— Бьюсь об заклад, что, если бы я не пришел на помощь твоей наблюдательности сегодня утром, ты не знал бы, что надо делать, — сказал Энди.
— Друг Энди, в тебе есть что-то, это правда. Я о тебе высокого мнения и не стыжусь следовать твоим советам. Никого не надо презирать, Энди, потому что и самый ловкий найдет своего хозяина, не сейчас, так после. Но пойдем-ка домой, я очень удивлюсь, если госпожа не угостит нас сегодня получше.
ГЛАВА VII. Борьба матери
Нельзя представить себе создания более удрученного и подавленного, чем Элиза, когда она удалялась от хижины дяди Тома.
Мысль о страданиях и опасностях, угрожавших ее мужу, гибели, которой подвергался ее ребенок, смешивались в ее душе с гнетущим и смутным чувством страха за будущее, которому она подвергалась, покидая единственный приют, какой знала, и отказываясь от покровительства любимой и уважаемой госпожи. Она прощалась со всем знакомым — и места, где она выросла, деревья, под которыми играла, рощи, где, в самые счастливые дни, она провела столько вечеров, гуляя вместе со своим молодым мужем, — все, что она могла заметить в эту ясную и холодную звездную ночь, казалось, упрекало ее и удивлялось — как она могла уйти отсюда.
Но сильнее всех других чувств говорила в ней материнская любовь, доходившая до безумия ввиду близости страшной опасности. Ребенок был уже достаточно велик, чтобы идти рядом с матерью, и при обыкновенных обстоятельствах она вела бы его за руку; но теперь одна мысль выпустить его из своих рук заставляла ее содрогаться, и она продолжала быстро идти, судорожно прижимая его к своей груди.
Мерзлая земля хрустела под ногами, и звук этот заставлял ее вздрагивать; трепещущий от ветра лист, мелькнувшая тень заставляли кровь приливать к сердцу и ускоряли ее шаги. Она удивлялась силе, какая проявлялась в ней, так как сын казался ей не тяжелее пера, и каждый прилив страха как будто увеличивал сверхъестественный порыв, который нес ее, между тем как с бледных губ ее срывалась в виде частых восклицаний молитва к Небесному Покровителю:
— Господи, помоги!.. Господи! спаси меня!..
Если бы это был ваш Гарри или Уилли, любезная читательница, которого завтра утром должен был отнять у вас грубый торговец, если бы вы собственными глазами видели этого человека, если бы вы сами слышали, что условие заключено и подписано, и если бы у вас было времени только между полуночью и утром, чтобы убежать, — с какой скоростью вы могли бы идти? Сколько миль сделали бы вы в эти немногие часы с ребенком на руках, положившим сонную головку вам на плечо и доверчиво обнимающим нежными ручонками вашу шею?
Ребенок спал. Сначала новизна и страх мешали его сну; но мать так торопливо унимала даже звук его дыхания и так часто повторяла ему, что если он будет сидеть тихо, то она спасет его, что он спокойно прижался к ее шее и заговаривал только тогда, когда чувствовал, что начинает дремать.
— Мама, я не должен спать? Не правда ли?
— Ничего, мой милый, спи, если хочешь.
— Мамочка, если я засну, ты меня не отдашь?
— Нет, Бог поможет мне, — говорила мать, бледная, и ее большие глаза сверкали еще ярче.
— Это правда, мамочка?
— Да, правда, — повторила мать голосом, заставившим ее задрожать, так как он показался ей исходившим от постороннего ей духа; и мальчик уронил свою отяжелевшую головку на плечо матери и вскоре заснул. Как возбуждало ее бодрость и мужество мягкое прикосновение этих теплых ручек н нежное дыхание, которое она ощущала на своей шее! Каждое движение доверчиво спящего малютки служило как бы электрическим импульсом, сообщавшим ей новую силу. Как прекрасно это превосходство духа над телом, которое на время может сделать мышцы и нервы непреодолимыми, придать мускулам твердость стали и даже преобразить слабого в сильного? Границы фермы, роща и лесок пронеслись перед нею, как в вихре; проходя одно за другим знакомые ей места, она шла без остановки, и первые лучи утренней зари застали ее далеко от всех знакомых мест на большой дороге.
Она часто ездила со своей госпожой в гости к некоторым семьям в деревушке Т., близ реки Огайо, и дорогу она знала хорошо. Эта деревня и большая река, через которую она надеялась переправиться, были крайним пределом плана ее бегства; далее она могла надеяться только на Бога.
Когда на дороге стали попадаться экипажи, она с проницательностью, свойственной состоянию возбуждения, заметила, что ее торопливая ходьба и расстроенный вид могут обратить на себя внимание и возбудить подозрения. Она спустила ребенка на землю и, поправив свою одежду, снова пошла настолько быстро, чтобы не обращать на себя внимания. В маленький узелок она не забыла положить несколько пирожков и яблок, которыми пользовалась, чтобы возбудить бодрость в ребенке, бросая перед ним, на некотором расстоянии, яблоки и заставляя его бежать за ними. Эта часто повторявшаяся хитрость помогла им легко пройти около полумили. Вскоре они вошли в густой лес, через который журча протекал чистый ручей. Так как ребенок просил есть и пить, она села с ним около большого камня, выступавшего между ними и дорогой, и дала мальчику позавтракать, развязав свои небольшие запасы. Ребенок удивился и огорчился, что сама она не хотела есть, и, обнимая руками ее шею, пытался впихнуть ей в рот кусок пирога; но ей казалось, что спазма в горле задушит ее.
— Нет, нет, Гарри, мой милый! мама не может есть, пока ты не будешь в безопасности. Мы должны идти, идти до тех пор, пока не достигнем реки.
И она снова торопливо пошла по дороге, стараясь идти спокойным, размеренным шагом.
Места, где ее знали лично, остались далеко позади, за несколько миль. Впрочем, она думала, что, если бы ей и встретился кто-нибудь из знакомых, добрая слава Шелби делала невозможным предположение, что она беглянка. К тому же лица ее и ребенка были достаточно светлого цвета, и им легче было избегнуть подозрения.
Успокоенная этой надеждой, она остановилась около полудня возле красивой фермы, чтобы отдохнуть там и купить какой-нибудь пищи для себя и ребенка; по мере того как расстояние уменьшало опасность, необыкновенное напряжение ее нервов ослабевало, и она чувствовала себя истомленной усталостью и голодом.
Хозяйка фермы, приветливая и добрая женщина, была не прочь с кем-нибудь поговорить и сразу поверила рассказанной Элизой истории, будто она предприняла маленькое путешествие, чтобы провести неделю у своих друзей, — что, в глубине души, она считала правдой.
За час до заката солнца она вошла в деревню Т. на Огайо, измученная, с разбитыми ногами, но еще полная мужества. Первый взгляд ее был на реку, которая, подобно Иордану, лежала между нею и обетованной землей свободы на той стороне реки.
Была ранняя весна, и река вздулась и бурлила; большие глыбы плавучего льда тяжело двигались среди мутной воды. Вследствие особой формы кентуккийского берега, мысом вдающегося в Огайо, в этом месте было большое скопление льда. Узкий канал, образуемый рекою, был наполнен нагромоздившимися льдинами, образуя нечто вроде плавающего парома, покрывавшего всю поверхность реки и достигавшего берега Кентукки.
Элиза остановилась на минуту посмотреть на эту мало благоприятствовавшую ей картину, так как тотчас поняла, что движение парома было приостановлено; тогда она решила пойти в маленькую гостиницу, чтобы собрать некоторые сведения.
Хозяйка гостиницы, поглощенная хлопотами около плиты для приготовления ужина, обернулась, не выпуская вилки, которую держала в руке, когда услышала нежный и жалобный голос Элизы.
— Что такое? — спросила она.
— Нет ли здесь парома или лодки, на которой перевозят в Б.?
— Нет, — сказала женщина, — теперь лодки не ходят.
Беспокойный и огорченный вид Элизы поразил говорившую с ней женщину, которая прибавила с любопытством:
— Мне кажется, вы хотели бы переехать реку? У вас, верно, есть больной? Вы чрезвычайно встревожены.
— Мой ребенок в большой опасности, — сказала Элиза, — я об этом узнала только прошлую ночь и пришла сегодня издалека, в надежде переплыть на пароме.
— Какое, право, несчастье! — воскликнула женщина, в которой проснулось чувство матери. — Я вполне разделяю ваше горе. — И, подойдя к окну, она закричала в сторону какого-то маленького строения позади двора: — Соломон!
Человек в кожаном переднике и с очень грязными руками, появился в дверях.
— Не знаешь ли, Сол, — спросила женщина, — тот человек повезет вечером бочонки?
— Он сказал, что попробует, если только это будет возможно, — ответил Соломон.
— Да, — сказала хозяйка гостиницы Элизе, — сосед сегодня ночью хочет переправить через реку товар; он придет сюда ужинать; вам всего лучше посидеть здесь и подождать его. Какой милый мальчик! — прибавила она, подавая пирожок Гарри.
Но ребенок, совершенно обессиленный усталостью, плакал горькими слезами.
— Бедный крошка! Он не привык много ходить, а мы шли так скоро! — сказала Элиза.
— Вот что, уложите его спать, — сказала женщина, отворяя дверь в маленькую спальню, где стояла удобная кровать.
Элиза положила усталого ребенка и держала его ручки в своих до тех пор, пока он не заснул. Ей самой нечего было думать об отдыхе. Мысль о преследователях пронизывала ее огнем, побуждая бежать; сгорая от нетерпения, она подолгу останавливалась взглядом на мутных и вздутых волнах, катившихся между нею и свободой.
Но оставим ее на некоторое время и посмотрим, что делали ее преследователи.
Миссис Шелби обещала, что обед будет подан скоро; но, очевидно, в этом случае, как и всегда, чтобы условиться, надо привлечь к участию других. И хотя приказание было сделано, как следует, что Гейли слышал собственными ушами, и, по крайней мере, полдюжины молодых вестников передали его тетушке Хлое, эта важная особа, тряся головой с недовольным видом, продолжала свои действия с совершенно непривычной для нее медлительностью и неловкостью.
По какой-то особой причине вся прислуга дома, по-видимому, полагала, что госпожа не будет сердиться за промедление. Каким-то чудом непрерывное стечение несчастных обстоятельств каждую минуту тормозило дело. Неловкий поваренок каким-то образом пролил соус; понадобилось время для изготовления нового соуса, со всем старанием и по всем правилам. Тетушка Хлоя наблюдала за приготовлениями с беспощадной аккуратностью и на делаемые ей внушения об ускорении дела отвечала коротко, что она «не из таких, которые отпускают на стол дурно проваренный соус, хотя бы и для того, чтобы помочь кому бы то ни было в успешной поимке». Один из слуг упал с кувшином воды, который нес к столу, и должен был снова идти к колодцу; немного спустя другой уронил на пол все масло. Время от времени в кухне слышались насмешки, когда кто-нибудь рассказывал, что мистер Гейли очень недоволен, что он не может усидеть на местеи то и дело переходит от окна к окну или выходит в сени.
— Так ему и нужно, — с негодованием говорила тетушка Хлоя. — Когда-нибудь ему будет еще хуже, если он не исправится; Господь призовет его и в свою очередь; с каким-то лицом он явится к Нему!
— Наверно он пойдет в ад, — сказал маленький Джейк.
— И поделом ему будет, — прибавила тетушка Хлоя с угрожающим видом. — Он разбил много-много сердец, — это я вам говорю, — продолжала она, поднимая руку, вооруженную вилкой. — Об этом масса Джордж читал нам в книге Откровение[6]. Души их взывают к престолу Божьему, они взывают к Господу об отмщении, и скоро Господь их услышит. Да, Он их услышит!
Тетушку Хлою, как особу уважаемую в кухне, слушали с почтением, и вместо того, чтобы подавать обед, прислуга преспокойно болтала с нею и выслушивала ее замечания.
— Такие люди вечно будут гореть, не правда ли? — говорил Энди.
— Хотел бы я на это посмотреть, право! — заметил маленький Джейк.
— Дети! — услышали они голос, заставивший всех вздрогнуть.
Это был дядя Том, только что вошедший и слышавший их последние слова.
— Дети! Я боюсь, что вы не знаете хорошенько сами того, что говорите! Вечно — это страшное слово! Ужасно подумать об этом. И вы не должны желать этого ни одному человеческому существу.
— Мы этого желаем только для торговцев душами, — сказал Энди. — Всякий невольно пожелает им этого. Они ужасные злодеи!
— И сама природа негодует на них, — продолжала тетушка Хлоя. — Разве они не отрывают младенца от груди матери, чтобы его продать? А маленьких детей, которые кричат, уцепившись за ее платье, разве не берут силой, чтобы торговать ими? Разве они не разлучают мужей и жен? — прибавила она, заплакав. — Ведь это все равно, что отнять у них жизнь! И разве это причиняет им хоть малейшее беспокойство? Разве они после не пьют, не курят и не делают все, что им угодно, как ни в чем не бывало? Создатель, если их и черт не возьмет, на что они годятся?
Тетушка Хлоя закрыла лицо передником и зарыдала не на шутку.
— Молитесь за гонящих вас[7], — возразил дядя Том. — Вот что говорит святая Книга.
— Молиться за них! — сказала тетушка Хлоя. — Это жестоко! Я не могу за них молиться!
— Это натура, Хлоя, а натура сильна, — сказал Том, — но милость Создателя еще сильнее; кроме того, подумай, в каком ужасном состоянии должна быть душа человека, который может делать подобные вещи. Ты должна бы благодарить Бога за то, что ты не такая, как он, Хлоя. Я предпочел бы тысячу раз быть проданным, чем иметь на совести все, что сделал этот несчастный.
— И я также, — сказал Джейк. — Создатель, это было бы для нас слишком тяжело, так ведь, Энди?
— Энди пожал плечами и одобрительно проворчал что-то.
— Я доволен, что хозяин не выехал сегодня утром, как хотел, — сказал Том, — это причинило бы мне больше печали, чем быть проданным. Может быть, для него это было обыкновенным делом; этот образ действия показался бы мне более жестоким, мне, который знал его еще ребенком. Но я видел его и понемногу начинаю чувствовать себя примиренным с волею Создателя. Так как хозяин не мог поступить иначе, он хорошо сделал; но я опасаюсь, что здесь дела пойдут не особенно хорошо, когда я уеду. Нельзя ожидать, что кто-нибудь будет заботиться обо всем, как это делал я, и следить за каждой вещью до конца. У других хорошие желания, но они слишком небрежны; вот что меня беспокоит.
В это время послышался звонок, и Тома позвали в гостиную.
— Том, — ласково сказал ему его господин, — знай, что я обещал мистеру уплатить тысячу долларов убытка, если ты не будешь на месте, когда он тебя потребует. Теперь он занялся другими делами, и ты можешь располагать днем. Иди, куда тебе угодно, мой милый.
— Благодарю вас, хозяин, — сказал Том.
— Только помни, — прибавил торговец, — не сыграй шутки со своим господином, потому что, если ты не будешь на месте, я не прощу ему ни одного цента. Если б он послушал меня, то не доверял бы ни одному из вас. Все вы скользки, как угри.
— Хозяин, — сказал Том, выпрямляясь, — мне было ровно восемь лет, когда моя покойная госпожа передала мне вас на руки, а вам тогда был только год. «Том, — сказала она, — вот твой молодой господин, заботься о нем». А теперь, хозяин, разве когда-нибудь я не держал своего слова или разве я вам прекословил в чем бы то ни было, особенно с тех пор, как я сделался христианином?
— Мистер Шелби не мог сдержать своего волнения, и слезы выступили у него на глазах.
— Милый мой, — сказал он, — видит Бог, что ты говоришь правду, и, если бы это от меня только зависело, никто на свете не мог бы купить тебя.
— И так же верно, как то, что я христианка, — сказала миссис Шелби, — ты будешь выкуплен, как только я буду в состоянии собрать необходимую для этого сумму… Сэр, — обратилась она к Гейли, — соберите точные сведения о том, кто купит его, и сообщите мне.
— Извольте, — сказал торговец, — кроме того, я могу привести его через год и с небольшой надбавкой перепродать вам.
— Тогда я куплю его, и это будет не без выгоды для вас, — сказала миссис Шелби.
— Отлично, — возразил Гейли, — мне все равно — продавать ли их вверху или внизу по течению реки, лишь бы делать хорошие дела! Я только желаю зарабатывать себе на хлеб; но ведь это всем нужно, я полагаю.
Мистер и миссис Шелби были утомлены и оскорблены нахальной фамильярностью Гейли, но в то же время понимали необходимость сдерживаться. Чем более он выказывал себя скаредным и безжалостным, тем более миссис Шелби боялась, что ему удастся погоня за Элизой; и она расточала все свои женские хитрости, чтобы удержать его. Она мило улыбалась, соглашалась с ним, дружески болтала и употребляла все усилия, чтобы он не заметил, как проходило время.
В два часа Сэм и Энди привели лошадей — по-видимому, освеженных и окрепших после утренней тревоги.
Сэм был тут же, возбужденный обедом, с большим запасом рвения и льстивой услужливости. Когда приблизился Гейли, он начал рассуждать цветистым слогом о непременном успехе поездки, которую они предпринимали, и на этот раз не на шутку.
— Я полагаю, что у твоего хозяина нет собак? — сказал озабоченно Гейли, готовясь сесть на лошадь.
— Собак? — ответил Сэм с торжеством. — У нас их много. У нас есть Бруно — гончая собака!.. Потом почти у всех нас, негров, есть собаки разных пород.
— Фу, — сказал Гейли, прибавив что-то по поводу собак, на что Сэм пробормотал:
— Я, право, не вижу, к чему же… проклинать этих животных!
— Но я почти уверен, что у твоего хозяина нет собак для преследования негров.
Сэм отлично понимал желание торговца, но сохранял вид полнейшей простоты.
— У наших собак прекрасное чутье; они хорошей породы, хотя и никогда не употреблялись на дело. Во всяком случае, это славные собаки, способные на все, если вы их пустите в ход… Сюда, Бруно! — крикнул он, свистнув тяжеловесного ньюфаундленда, который суетливо бросился к нему.
— Пусть его повесят, — сказал Гейли, влезая на лошадь. — Ну! Живо!
— Сэм повиновался; но, прыгая в седло, ему удалось ловко пощекотать Энди. Тот разразился смехом к великому негодованию Гейли, который вытянул его ударом хлыста.
— Ты меня удивляешь, Энди, — сказал Сэм с непоколебимой важностью, — это серьезное дело, Энди; ты так не поможешь хозяину.
— Я поеду прямой дорогой к реке, — решительно сказал Гейли, когда они прибыли к границе имения, — я знаю их повадку: все они стараются туда попасть.
— Конечно, — сказал Сэм, — это хорошая мысль; масса Гейли умеет в каждой вещи ухватить самую суть. К реке две дороги, проселочная и большая. Какую изберет хозяин?
— Энди посмотрел простодушно на Сэма, удивленный новыми географическими сведениями, но поспешил горячо подтвердить его уверение.
— По-моему, — сказал Сэм, — Элиза избрала проселочную дорогу, как менее людную.
— Хотя Гейли был старой и подозрительной лисицей, но в данном случае мнение Сэма показалось ему убедительным.
— Если бы оба вы не были проклятыми лгунами… — сказал он, задумчиво останавливаясь, чтобы поразмыслить с минуту.
Серьезный тон, которым он произнес эти слова, чрезвычайно рассмешил Энди; он немного отступил назад и до того затрясся от смеха, что, казалось, каждую минуту мог упасть с лошади, тогда как лицо Сэма непоколебимо сохраняло полную важность.
— Само собой, — сказал Сэм, — хозяин может делать, что ему угодно; он может избрать прямую дорогу, если она ему больше нравится; для нас это все равно. Теперь, чем я более об этом думаю, тем более убеждаюсь, что решительно надо избрать прямую дорогу.
— Она, действительно, избрала менее людную дорогу, — сказал Гейли, громко обдумывая и не обращая внимания на замечание Сэма.
— Об этом ничего нельзя сказать, — заметил Сэм, — женщины причудливы. Они никогда не поступят так, как можно предположить, а всегда наоборот. Женщины от природы противоречивы, и если вы думаете, что они пошли по одной дороге, то вы наверняка сделаете лучше, если пойдете по другой: там вы непременно найдете их. Следовательно, если, по моему мнению, Элиза избрала окольную дорогу, то, я думаю, мы лучше сделаем, выбрав прямую.
Этот глубокомысленный взгляд на женский пол, по-видимому, не особенно расположил Гейли избрать прямую дорогу; он объявил, что решительно поедет по другой, и спросил Сэма, где она начинается.
— Еще немножко подальше, — сказал Сэм, подмигнув в сторону Энди, и важно прибавил: — Но я обдумал дело и вижу ясно, что мы не должны избирать этой дороги. Я ее совсем не знаю; она очень глухая, и мы можем заблудиться. Тогда один Бог знает, куда мы придем!
— Тем не менее, — сказал Гейли, — я поеду по этой дороге. Теперь я еще припоминаю… я, кажется, слышал, что дорога перегорожена около реки, не правда ли Энди?
Энди не был в этом уверен: он только слышал о дороге, но никогда не ездил по ней сам. Короче, он не был вполне уверен в этом. Гейли, привыкший угадывать вероятность большей или меньшей лжи, решил заранее в пользу проселочной дороги. Он думал, что Сэм, говоря в первый раз о проселочной дороге, неосторожно проговорился и что его усиленные старания потом отклонить его от этого были только ложью, придуманной в пользу беглянки. Итак, когда Сэм указал дорогу, Гейли поспешно двинулся по ней в сопровождении его и Энди.
Дорога, о которой идет речь, вела когда-то к реке, но была давно заброшена благодаря новой дороге, покрытой щебнем. По ней можно было ехать свободно на расстоянии часа езды, а дальше она была перегорожена поперек различными постройками и заборами. Сэм это отлично знал; впрочем, дорога эта была закрыта так давно, что Энди никогда не слышал об ее существовании. Он ехал теперь, с покорным видом, бормоча время от времени, что это отвратительная дорога, которая испортит ноги Джерри.
— Намотай себе на ус, — сказал Гейли, — я тебя знаю; ты не заставишь меня повернуть отсюда, несмотря на всю твою брань. Замолчи же!
Хозяин может ехать по какой хочет дороге, — сказал Сэм с жалкой покорностью. Затем он подмигнул еще более значительно Энди, веселость которого была теперь близка к взрыву. Сэм был очень оживлен и хвастал, что у него проницательное зрение. Иногда он издавал восклицания, уверяя, что замечает женский чепчик вдали на пригорке, или обращался к Энди с вопросом — не Элиза ли это видна там в низине? Он всегда произносил эти восклицания на каком-нибудь неудобном месте дороги, где ускоренное движение было невозможно, заставляя таким образом Гейли беспрерывно волноваться.
После часовой езды всадники быстро и беспорядочно въехали на задний двор большой мызы. Никого не было видно; все были заняты в поле; но, так как дорогу заграждала огромная рига, было очевидно, что их путь в этом направлении должен был здесь окончиться.
— Что я говорил хозяину? — сказал Сэм с видом угнетенной невинности. — Как же может чужой господин знать дороги лучше местных жителей, которые здесь родились и выросли?
— Мошенник, — сказал Гейли, — ты все это знал!
— Разве я вам не говорил, что знал это, а вы мне не поверили! Я вам говорил, хозяин, что дорога закрыта и перегорожена и что мы едва ли по ней пройдем. Энди слышал это.
Все это было неоспоримо верно, и несчастному оставалось только скрыть свой гнев с возможным для него снисхождением. Все трое повернули вправо и направились к большой дороге.
Вследствие различных замедлений прошло приблизительно три четверти часа, как Элиза уложила спать своего ребенка в деревенской харчевне, когда к ней подъехали наши путники. Элиза спокойно стояла у окна, смотря в другую сторону; ее заметил проницательный взгляд Сэма; Гейли и Энди находились в нескольких шагах позади. В эту критическую минуту Сэму удалось как бы нечаянно уронить шляпу, и он испустил громкое и многозначительное восклицание; это заставило Элизу вздрогнуть, и она быстро отступила назад. Всадники пронеслись мимо окна, направляясь к входной двери.
В эту минуту Элиза жила тысячью жизней. Из комнаты был боковой выход к реке. Она схватила ребенка и быстро сбежала с лестницы. Гейли видел, как она промелькнула с быстротой молнии и спустилась с берега; спрыгнув с лошади, он громко крикнул Сэма и Энди и кинулся за нею, как собака за оленем. В эту ужасную минуту ноги Элизы, казалось, едва касались земли, и в один миг она была у края воды. Они скоро настигли ее. Тогда, подкрепляемая силой, какую Бог дает одним только отчаявшимся, она с диким криком, большим прыжком перескочила через мутный поток у берега на льдину. Этот невероятный прыжок мог быть совершен только в состоянии отчаяния или безумия; Гейли, Сэм и Энди инстинктивно вскрикнули, подняв руки к небу.
Громадная зеленая льдина, на которую она попала, погружалась и трещала от ее тяжести; но она не остановилась ни на минуту… Испуская бессвязные крики, с отчаянной энергией она прыгала с одной льдины на другую, спотыкаясь, перескакивая, скользя и снова кидаясь вперед. Башмаки ее свалились, чулки спустились с ног, кровь отмечала каждый ее шаг, — но она ничего не видела, ничего не чувствовала, пока смутно, точно во сне, не увидела берега Огайо и человека, который помог ей взобраться на него…
— Ты храбрая женщина, кто бы ты ни была! — проговорил этот человек.
Элиза узнала голос и черты владельца фермы, находившейся недалеко от имения мистера Шелби.
— О, мистер Симз! Спасите меня, спасите, спрячьте! — говорила Элиза.
— Что это значит? — спросил он. — Мне кажется, это женщина от Шелби?
—Этот маленький мальчик — мой ребенок… Он продал его… Там его хозяин, — прибавила она, указывая на кентуккийский берег. — О, мистер Симз, у вас тоже есть маленький сын!
— Да, есть, — сказал он, грубо, но ласково поднимая Элизу по крутому берегу. — Кроме того, ты очень смелая женщина!
Когда они достигли берега, фермер остановился.
— Я очень рад сделать что-нибудь для тебя, но не знаю, куда тебя спрятать. Лучший совет, который я могу тебе дать, идти туда, — сказал он, указывая на большой белый дом, находившийся в стороне от других, поодаль от главной улицы деревни. — Иди туда; это — добрые люди. Там ты будешь вне опасности, и они тебе помогут. Они привыкли к подобного рода вещам.
— Да благословит вас Бог! — вскричала Элиза от глубины сердца.
— Не будем об этом более говорить! Не будем! — сказал он. — Это пустяки!
— И… вы, конечно, сэр, никому ничего не скажете?
— Тьфу пропасть! За кого же ты меня принимаешь? Конечно, нет! — возразил он. — Ну, а теперь ступай туда, как честная и разумная женщина, ты заслужила свободу, и ты будешь ее иметь!
Элиза прижала ребенка к груди и пошла твердым и быстрым шагом. Фермер стоял и смотрел ей вслед.
«Пожалуй, Шелби найдет, что я поступил не как хороший сосед, но кто же сделал бы иначе? Если ему попадется одна из моих невольниц в том же положении, пусть он воздаст мне тем же! Я никогда не в состоянии видеть человека в борьбе, трепещущего, напрягающего все силы, чтобы выйти из беды, преследуемого собаками, и отвернуться от него; кроме того, я не вижу, чего ради я буду охотиться на человека ради других».
Так говорил этот невежественный кентуккиец. Он никогда не изучал обязанностей, налагаемых конституцией, и вследствие того непроизвольно поступал, как христианин, чего не случилось бы, если бы он обладал высшим общественным положением и образованием.
Гейли оставался ошеломленным зрителем этой сцены, пока Элиза не исчезла на противоположном берегу; тогда он бросил испытующий взгляд на Сэма и Энди.
— Это ловко было сделано, — проговорил Сэм.
— В этой женщине сидят семь дьяволов, как мне кажется,— сказал Гейли, — она прыгала, точно дикая кошка.
— Теперь, — сказал Сэм, почесывая голову, — я надеюсь, что хозяин извинит нас, если мы возвратимся по старой дороге; у меня, во всяком случае, не хватает смелости избрать другую… — И Сэм испустил звук, похожий на сдержанный хохот.
— Ты, кажется, смеешься! — сказал торговец с бешенством.
— Бог да благословит вас, хозяин, я не могу от этого удержаться, — сказал Сэм, давая волю своей веселости, так долго сдерживаемой. — У нее был такой смешной вид, когда она прыгала, бросалась, и лед трещал под ней!.. Боже мой! Как она бежала!..
И Энди, и Сэм продолжали хохотать до того, что слезы текли у них по щекам.
— Я вас заставлю иначе смеяться, — сказал Гейли, замахиваясь на них хлыстом.
Оба нагнулись, чтобы избежать удара, и с криком бросились от реки к своим лошадям. Они вскочили в седла, прежде чем он успел сесть на лошадь.
— До свидания, хозяин, — сказал Сэм с важностью. — Я думаю, миссис беспокоится о Джерри. Масса Гейли в нас более не нуждается. Кроме того, я думаю, миссис не удивится, что мы не поехали по одному мосту с Лиззи.
И, шутливо ткнув кулаком в бок Энди, он пустил лошадь в галоп; Энди последовал за ним. Взрывы их смеха издалека доносились ветром.
ГЛАВА VIII. Бегство Элизы
Были сумерки, когда Элиза совершила свою опасную переправу через Огайо. Вечерний туман, медленно подымавшийся с реки, окутывал ее все более и более по мере того, как она удалялась от берега, а вздувшийся поток служил непреодолимой преградой между нею и ее преследователем. Медленно, в негодовании, Гейли вернулся в маленькую гостиницу, чтобы обдумать план дальнейших действий. Хозяйка открыла ему дверь небольшой гостиной, устланной самым простым ковром. Посреди этой комнаты стоял стол, покрытый блестящей черной клеенкой; вокруг стола были расставлены деревянные стулья с высокими спинками и длинными тонкими ножками. На камине, в котором дымился потухавший огонь, стояли ярко окрашенные гипсовые фигуры; вдоль комнаты около камина тянулась не особенно удобная деревянная скамья. Здесь уселся Гейли, чтобы поразмыслить о превратностях человеческих надежд и счастии вообще.
«На что мне понадобился этот проклятый маленький негодяй? — говорил он сам себе. — Разве для того, чтобы попасть впросак…» И Гейли старался успокоиться, осыпая Себя проклятиями, по нашему мнению, заслуженными, но которые мы опустим из деликатности.
Его заставил вздрогнуть грубый, надтреснутый голос человека, вероятно, слезавшего с лошади у ворот гостиницы. Он поспешил к окну.
— Тьфу, пропасть! Разве это не сама судьба? — сказал Гейли. — Право, мне кажется, что это — Том Локкер.
Он поспешно вышел. Перед винным прилавком в углу комнаты стоял плотный мускулистый человек футов шести роста и соответственной полноты. На нем была куртка из буйволовой кожи шерстью вверх, что придавало ему щетинистый и свирепый вид, совершенно подходивший к общему характеру его физиономии. Черты его лица и строение головы выказывали величайшую грубость и беспощадную жестокость. Действительно, если бы наши читатели могли себе представить бульдога, принявшего образ человека и прогуливающегося в платье и шляпе, они получили бы довольно верное понятие об общем впечатлении, какое производила его наружность. Его сопровождал спутник, который составлял с ним во многих отношениях полнейший контраст. Это был маленький худощавый, гибкий человек, с кошачьими движениями, с черными проницательными глазами, выражавшими беспокойное любопытство, в соответствии с которыми каждая черта его лица казалась заостренной. Его длинный и тонкий нос выдавался вперед, как бы желая всюду проникнуть; жидкие черные волосы были зачесаны вперед; все в нем выказывало сухого и хитрого человека… Толстый человек взял большой стакан, налил его до половины водкой и проглотил разом, не сказав ни слова; его маленький товарищ приподнялся на цыпочки и, поворачивая голову то в одну, то в другую сторону, принюхивался по направлению различных бутылок; затем осторожно, тонким и дрожащим голосом, он приказал подать себе сладкой мятной водки. Когда ему налили, он взял рюмку, посмотрел на нее пристальным и снисходительным взглядом, как человек правильно поступивший, и приготовился втягивать жидкость со вниманием, маленькими глотками.
— Это мне на руку! Вот что значит удача! Каким образом вы здесь, Локкер? — сказал Гейли, выступая вперед и протягивая руку крупному господину.
— О, черт! — было учтивым ответом. — Что занесло вас сюда, Гейли?
Маленький человек, имя которого было Мэркс, тотчас же прекратил смакование сладкой водки и, вытянув голову, с любопытством всматривался в нового знакомого, с видом кошки, которая вглядывается в сухой шевелящийся лист или в другой предмет, на который можно кинуться.
— Действительно, Том, вот счастливая встреча! Я в дьявольском положении, и вы должны выручить меня!
— Уф! Как же! — пробормотал его услужливый приятель. — Когда вы рады кого-нибудь видеть, можно быть уверенным, что вы в нем нуждаетесь. В чем дело?
— С вами здесь ваш друг? Может быть, компаньон? — спросил Гейли, недоверчиво взглядывая на Мэркса.
— Да, да. Вот, Мэркс, товарищ, с которым я был вместе в Натчезе.
— Очень приятно познакомиться, — сказал Мэркс, протягивая длинную, тонкую руку, как лапа ворона. — Мистер Гейли, если не ошибаюсь?
— Он самый, — сказал Гейли. — А теперь, господа, ввиду нашей счастливой встречи, я думаю, мы присядем и потолкуем здесь в этой комнате. Послушай, старина! — сказал он человеку за буфетом: — Горячей воды, сахару, сигар и побольше водки. Да затопите камин!
И вот свечи зажжены, в камин подброшены дрова — и наши три почтенные личности сидят за столом, уставленным всеми перечисленными выше принадлежностями для поддержания добрых товарищеских отношений.
Гейли начал трогательный рассказ о своих неожиданных хлопотах. Локкер не говорил ни слова, слушая его внимательно и угрюмо. Мэркс, занятый составлением пунша по своему вкусу, по временам поднимал глаза и, устремив на Гейли свой тонкий нос и острый подбородок, следил за его рассказом с живейшим интересом. Конец истории, казалось, сильно рассмешил его, судя по некоторым движениям плеч и боков, и он вытянул свои тонкие губы с видом внутреннего удовольствия.
— Итак, вы ловко попались! Хе-хе-хе! Надо сознаться, что штука тонко обделана, — сказал он.
— Торговля этими ребятишками всегда приносит массу хлопот, — жалобно сказал Гейли.
— Если бы мы могли воспитать поколение женщин, не особенно заботящихся о своих детях, право, это было бы величайшим современным усовершенствованием, какое только известно мне, — сказал Мэркс, сопровождая эту шутку самодовольной улыбкой.
— Право, — сказал Гейли, — я никогда ничего не понимал в этом. Дети доставляют им только заботы; можно было бы ожидать, что они будут рады от них избавиться, но совсем напротив: чем более они доставляют нам неприятностей, чем более они бесполезны для них, тем крепче они привязываются к ним.
— Это правда, мистер Гейли, — сказал Мэркс, — пожалуйста, передайте мне горячую воду. Да, сэр, вы говорите именно то, что мы чувствуем все. Однажды, когда я еще занимался этим делом, я купил крепкую, красивую и очень ловкую женщину. У нее был ребенок, болезненный до жалости, горбатый или что-то в этом роде. Не зная, что с ним делать, я отдал его одному человеку, который хотел рискнуть воспитать его, потому что он ему ничего не стоил. Я никогда не поверил бы, чтобы женщина могла горевать о нем; но, Боже мой! Надо было ее видеть! Можно было подумать, что ребенок ей еще дороже, потому что он был больной и мучил ее; она плакала и убивалась, точно потеряла все на свете. Право, было смешно на нее смотреть. Господи! Неужели у этих женщин всегда будут подобные понятия?
— То же было и со мной, — сказал Гейли, — прошлым летом, спускаясь по Красной реке, я приобрел одну женщину, у которой был довольно красивый ребенок, с такими же блестящими глазами, как у вас; но когда я осмотрел его, я увидел, что он слепой. Факт — он был совершенно слеп. Поэтому я полагал, что лучше от него отделаться, не говоря ни слова; убыток был небольшой: я его выменял за бочонок виски; но, когда я захотел его взять, женщина рассвирепела, как тигрица. Это было перед отправлением: мои невольники не были еще закованы. И вот она, как кошка, вскакивает на тюк хлопка, вырывает из рук у одного из матросов нож и на минуту всех обращает в бегство. Но, увидав, что все это ни к чему не приведет и что ее схватят опять, она быстро оборачивается и, держа ребенка на руках, бросается головой в воду и больше уже не показывается.
— Ба! — сказал Том Локкер, слушавший эти рассказы с плохо скрываемым презрением. — У вас совсем нет сноровки. Мои женщины никогда не выкидывают со мной таких штук, поверьте мне.
— В самом деле? Как же вы с ними справляетесь? — оживленно спросил Мэркс.
_ Как я справляюсь?.. Да я, когда покупаю женщину с ребенком, которого надо продать, становлюсь перед ней, приставив ей к носу кулак и говорю: «Смотри, если ты вздумаешь сказать одно слово громче, чем другое, я тебе размозжу лицо. Я не хочу ничего слушать, ни одного звука». Тогда я ей говорю: «Этот ребенок мой, а не твой, и тебе нечего с ним делать. И при первом удобном случае я его продам, не вздумай шуметь, а не то я заставлю тебя проклясть день твоего рождения». Таким образом она сразу видит, что я не шучу, когда принимаюсь за что-нибудь. Со мной они становятся немы, как рыбы, и если одна из них начинает выть, тогда…
— И Локкер опустил кулак со стуком, который вполне пояснил недоговоренные слова.
Это можно назвать выразительным, — сказал Мэркс, толкая Гейли в бок и опять начиная хихикать. — Не правда ли, Том — большой оригинал?.. Хе-хе-хе! Том, вот это я называю объяснить; хотя эти негры всегда крепколобы, но я уверен, что они понимают, что вы хотите сказать. Право, Том, если вы не дьявол, то его близнец, это я вам говорю.
Том скромно выслушал этот комплимент и сделал такую добродушную физиономию, какая была совместима, по выражению Джона Буньяна, с его «характером бульдога».
Гейли, совершив обильные возлияния, вскоре почувствовал подъем нравственных сил — явление, обыкновенно бывающее при таких обстоятельствах у джентльменов с наклонностью к серьезности и глубокомыслию.
— Сказать по правде, Том, — произнес он, — вы слишком жестоки, я всегда говорил вам это. Вы помните, мы не раз толковали об этих вещах в Натчезе; сколько раз я вам доказывал, что мы только выиграли бы на этом свете, если бы хорошо обходились с ними, не говоря уже о том, что и на том свете было бы получше, когда придется попасть туда. А без этого дело не обойдется, вы знаете!
— Ба! — сказал Том. — Разве я этого не знаю! Не возбуждайте во мне тошноты всеми этими пустяками, тем более, что у меня немного расстроен желудок. — И Том проглотил полстакана водки.
— Послушайте, — сказал Гейли, откидываясь на стуле и выразительно жестикулируя, — если на то пошло, то я вам скажу мое убеждение. Я всегда имел в виду вести торговлю так, чтобы наживать деньги не хуже всякого другого; но торговля еще не все и деньги еще не все, потому что у нас есть душа. Мне все равно, кто бы меня ни слушал, даже если бы это возбуждало смех, я одинаково буду говорить! Я верю в Бога и, как только устроюсь, думаю позаботиться о своей душе, а тут есть, о чем подумать; какая же польза делать зла больше, чем это необходимо на самом деле? Разве это благоразумно?
— Вы позаботитесь о своей душе? — презрительно повторил Том. — Надо очень зоркие глаза, чтобы найти ее в вас. Избавьте себя лучше от всякой заботы о таком предмете. Если бы дьявол просеял вас через волосяное сито, то и он не нашел бы никакой души.
— Вы в скверном расположении духа, Том, — сказал Гейли, — почему вы не хотите выслушать, когда товарищ говорит вам для вашего же блага?
— Придержите ваш язык! — сказал Том грубо. — Я могу поддержать всякий ваш разговор, но ваших благочестивых речей не в состоянии выносить. Да, наконец, какая разница между мною и вами? Вы больше заботитесь о себе, у вас немножко больше чувства, но ведь ясно, что это — просто хитрость, чтобы обмануть дьявола и спасти свою шкуру. Разве я этого не вижу? А ваша вера, как вы называете, не стоит ни одного гроша! Всю жизнь вести счеты с дьяволом, а затем увильнуть, когда приходит время расплаты. Ба!..
— Полно, полно! Джентльмены! Это все не идет к делу! — сказал Мэркс. — Есть, знаете, различные точки зрения на все предметы. Мистер Гейли, без сомнения, прекрасный человек, и у него свои убеждения, а у вас, Том свой взгляд — тоже прекрасный. Но ссоры, как вам известно, ничего не разрешают. Перейдем к делу!.. Итак, мистер Гейли, в чем оно заключается? Вы хотите, чтобы мы помогли вам поймать эту женщину?
— Женщина меня не касается, она принадлежит Шелби; мой — только мальчик. Какую я сделал глупость, купив эту обезьяну!
— Вы вообще глупы, — сказал Том грубо.
— Полно, Локкер, не горячитесь, — сказал Мэркс, проводя языком по губам. — Вы видите, что мистер Гейли предлагает нам хорошее дело; погодите, эти комбинации — моя специальность. Эта женщина, мистер Гейли… Какова она? Что она такое?..
— Она белая, красивая и хорошо воспитана. Я дал бы за нее Шелби восемьсот или тысячу долларов и хорошо бы нажил на ней.
— Белая и красивая… хорошо воспитана… — сказал Мэркс, причем его острые глаза, нос и рот оживились от предвкушения хорошей аферы. — Смотрите, Локкер, прекрасное начало. Мы это сделаем за наш собственный счет. Поймаем их: ребенок, конечно, пойдет мистеру Гейли, а женщину мы отправим в Новый Орлеан, чтобы извлечь из нее пользу. Разве это не великолепно?
Том, сидевший с глупо раскрытым широким ртом, вдруг щелкнул челюстями, как собака, схватившая кусок мяса, и, казалось, на досуге переваривал эту мысль.
— Видите ли, — говорил Мэркс Гейли, размешивая свой пунш, — на всех пунктах реки у нас имеются снисходительные и весьма благоразумные судьи, которые будут к нашим услугам. Том, со своей стороны, примет решительные меры, а я приеду вполне прилично одетым, в блестящих сапогах, как надо быть, чтобы принять присягу. Надо видеть, — прибавил Мэркс в припадке профессиональной гордости, — какое выражение я умею придать этому! Один день я — мистер Твикем из Нового Орлеана; другой раз — я приезжаю из моих плантаций на реке Пирль, где у меня работают семьсот негров; потом — я уже дальний родственник Генри Клея или какого-нибудь другого старого кентуккийского петуха. У каждого свой талант: Том, например, ужасен, когда надо пустить в ход кулаки и драться; но для обмана он никуда не годится, совсем не годится. У него, видите ли, это не выходит естественно. Но, Господи, если есть кто-нибудь в крае, кто сумел бы принять присягу в чем бы то ни было и со всевозможными подробностями, с более возбуждающим доверие видом, чем я, пусть его покажут, мне хотелось бы на него взглянуть. Я уверен, честное слово, что смог бы оборудовать дело даже в том случае, если бы судьи внимательнее смотрели на это, чем они обыкновенно делают. Иногда мне даже хочется, что бы они относились серьезнее, потому что все же это было бы забавнее.
Том, который, как мы уже видели, так же медленно размышлял, как и двигался, прервал Мэркса, ударив своим тяжелым кулаком по столу так, что все задребезжало.
— Идет! — сказал он.
— Бог да благословит вас, Том; не надо только бить стаканов, — сказал Мэркс, — приберегите ваш кулак к тому времени, когда он понадобится.
— Но, господа, разве я не буду иметь участия в прибыли? — сказал Гейли.
— Довольно будет, если вы получите мальчика, — сказал Локкер, — чего вам еще?
— Мне кажется, — возразил Гейли, — что если я вам доставляю неожиданную добычу, то имею право, по крайней мере, на десять процентов с чистой прибыли.
— Послушайте! — крикнул Локкер, сопровождая свои слова страшными ругательствами и ударив кулаком по столу. — Разве я не знаю вас, Гейли? Небось, я не попадусь! Не воображаете ли вы, что мы с Мэрксом примемся гоняться за беглыми для удовольствия такого джентльмена, как вы, и ничего не наживем себе? Нисколько! Женщина будет вполне нашей, и вы не скажете ни слова; иначе мы возьмем и ребенка! Кто нам помешает? Ведь вы сами показали нам дичь! Она столько же ваша, сколько и наша, я полагаю. И если вы или Шелби вздумаете нас преследовать, я вам рекомендую искать куропаток там, где они были в прошлом году; если вы найдете их или нас, мы вас с этим поздравим.
— Согласен, согласен, — сказал встревоженный Гейли, — вы всегда держали слово во всех делах со мной, я доверяю вам.
— Вы знаете это, — ответил Том, — я не претендую подражать вашему благочестию, но не хочу лгать при моих расчетах, если бы я их вел хоть с самим дьяволом. То, что я говорю, я исполняю; да, вы знаете это, Гейли!
— Именно, именно! Я так и говорил, Том, — сказал Гейли, — если вы только обещаете мне доставить мальчика через неделю в назначенное вами место, мне ничего больше не нужно.
— Но мне-то нужно не только это, — сказал Том. — Ведь я недаром делал с вами дела в Натчезе, Гейли; я умею удержать угря, когда он мне попался в руки. Вы отсчитаете мне пятьдесят долларов, ни более ни менее, а не то не получите ребенка. Я вас знаю.
— Как! — сказал Гейли. — Когда у вас в руках дело, которое может принести чистой прибыли около шестисот или тысячи долларов!.. Право, Том, вы не благоразумны.
— Хорошо! А разве нам не предстоит работа на пять недель, если только что-нибудь удастся? Подумайте только, что мы все оставим и будем рыскать за женщиной и ее ребенком и что, в конце концов, мы не поймаем ее, так как изловить этих женщин всегда дьявольски трудно; что тогда? Заплатите ли вы нам хоть один цент? Я вижу, как вы это сделаете! Нечего толковать! Выкладывайте ваши пятьдесят долларов! Если дело удастся и мы наживем с него, я вам отдам назад эти деньги; а если нет, они пойдут нам за наши хлопоты. Не правда ли, Мэркс?
— Конечно, конечно, — сказал Мэркс примирительным тоном. — Это залог и ничего более. Хе-хе-хе! Надо быть хорошими товарищами. Мы законники, знаете! Том вам доставит ребенка, куда вы пожелаете. Не так ли, Том?
— Если я найду мальчика, я его доставлю в Цинциннати и помещу у Гренни Белчер на пристани, — сказал Локкер.
— Мэркс вынул из кармана засаленный бумажник и развернул длинную бумагу; он устремил на нее свои черные проницательные глаза и принялся шепотом читать ее содержание…
«Барнс, графство Шелби, мальчик Джим, триста долларов за него, живого или мертвого; Эдварсы — Дик и Люси, муж и жена, шестьсот долларов; женщина Полли с двумя детьми, шестьсот долларов за нее или ее голову…». Я пробегаю список наших дел, — сказал он, — чтобы посмотреть, удобно ли нам взять ваше. Локкер, — заметил он, помолчав, — нам надо послать Адамса и Спрингера по следам вот этих, они уже давно записаны.
— Они возьмут слишком дорого, — сказал Том.
— Я это устрою; они новички в делах и согласятся работать за умеренную плату, — возразил Мэркс, продолжая читать. — Вот три легких дела, потому что стоит только по ним выстрелить и присягнуть, что они убиты; не могут же они много требовать за это. Что же до других дел, — сказал он, складывая бумагу, — то они еще могут подождать. Теперь, мистер Гейли, поговорим о подробностях: вы видели, как эта женщина достигла берега?
— Конечно! Так же ясно, как вижу вас.
— И какой-то человек помог ей выйти на берег? — сказал Локкер.
— И это я видел.
— По всей вероятности, — прибавил Мэркс, — ее где-нибудь укрыли; но где? Вот вопрос! Что вы скажете об этом, Том?
— Нам надо сегодня же вечером переправиться через реку, в этом не может быть сомнения, — ответил Том.
Но, — возразил Мэркс, — нам не достать лодки, теперь сильный ледоход. Том, разве это не опасно?
— Я знаю, что это должно быть сделано, — сказал Том решительно.
— Ну, конечно! — ответил Мэркс покорным тоном. — Это так и будет… Но, — прибавил он, подходя к окну, — теперь темно, как в волчьей пасти… и, Том…
—Короче сказать, Мэркс, вы трусите; но все равно вы должны отправляться. Может быть, вам бы хотелось отдохнуть день или два, пока женщина доберется до Сандаски или куда-нибудь в другое место?
— О нет, я ни капли не боюсь, — сказал Мэркс, — только…
— Только что? — спросил Том.
— Да насчет лодки… Вы видите: нет ни одной лодки!
— Хозяйка говорила, что сегодня вечером один человек должен переправиться. Будь, что будет! Надо ехать с ним, — сказал Том.
— Я полагаю, что у вас хорошие собаки? — спросил Гейли.
— Превосходные! — ответил Мэркс. — Но какая в них польза! У вас нет ничего из ее вещей, что бы можно было дать им понюхать.
— Есть, — сказал Гейли с торжеством, — вот ее платок, который она оставила на кровати; она забыла и свой чепчик.
— Вот это ловко! — воскликнул Локкер. — Дайте это мне.
— Но я очень боюсь, чтобы собаки не попортили женщину, если неожиданно встретят ее, — сказал Гейли.
— Об этом стоит подумать, — прибавил Мэркс, — так как однажды наши собаки почти разорвали на части одного малого там, в Мобайле, прежде чем мы успели отбить его…
— Видите ли, что касается тех, которых продают за их наружность, собаки никуда не годятся, — возразил Гейли.
— Это очевидно, — подтвердил Мэркс, — да кроме того, если она находится в доме, собаки ни к чему не послужат. Они бесполезны и в свободных штатах, где этих беглых перевозят в повозках; собакам невозможно идти по их следам. Они полезны только на плантациях, где беглые негры принуждены идти пешком и никто им не помогает.
— Хорошо! — сказал Локкер, возвращаясь от прилавка, где он делал какие-то справки. — Они говорят, что этот человек прибыл со своей лодкой; итак, Мэркс?!.
Этот достойный человек бросил с сожалением взгляд на уютное помещение, которое ему приходилось покидать, но медленно поднялся вслед за Томом. Обменявшись несколькими словами с Томом относительно дальнейших планов, Гейли с видимой неохотой вручил ему пятьдесят долларов, и почтенное трио разошлось на ночь.
Если кто-нибудь из наших просвещенных и христианских читателей не доволен обществом, в которое ввела его эта сцена, пусть он поторопится бросить свои предрассудки. Охота за беглыми, — мы берем смелость напомнить ему о ней, — мало-помалу возвышается до законной и патриотической профессии. Если обширная страна, простирающаяся между Миссисипи и Тихим океаном, станет большим рынком, открытым для торговли телами и душами, если, с другой стороны, человеческая собственность сохранит стремления к передвижению, столь свойственные нашему XIX веку, мы скоро можем увидеть торговца и охотника за людьми в рядах нашей аристократии.
* * *
В то время, как эта сцена происходила в гостинице, Сэм и Энди, глубоко довольные собой, направлялись домой. Сэм, исполненный восторга, проявлял свою радость всевозможными завываньями и криками, разными странными движениями и кривляниями всего тела. По временам он садился задом наперед, обернувшись лицом к хвосту лошади, потом испускал громкое «ура!» и смелым прыжком усаживался на место; затем, сделав серьезное лицо, он начинал повышенным тоном отчитывать Энди за его смех и ломанье. Но вскоре он хлопал себя по бокам руками и разражался такими раскатами смеха, что они громко раздавались по старому лесу, где они проезжали. Среди таких упражнений он продолжал погонять лошадей во всю прыть, пока наконец, между десятью и одиннадцатью часами, звук их копыт не послышался на щебне около балкона. Миссис Шелби бросилась к перилам.
— Это ты, Сэм? Где они?
— Масса Гейли отдыхает в харчевне, он ужасно устал, миссис.
— А Элиза, Сэм?
— Она переправилась через Иордан; она, как говорится, в земле Ханаанской.
— Как! Что ты хочешь сказать? — спросила миссис Шелби, задыхаясь и почти теряя сознание от того смысла, который могли иметь слова Сэма.
— Господь бережет Своих. Элиза переправилась через Огайо таким необыкновенным образом, как будто Бог взял ее на огненную колесницу.
В присутствии хозяйки набожность Сэма отличалась необыкновенным усердием, и он обильно пользовался библейскими сравнениями и образами.
— Поди сюда, Сэм, — позвал его мистер Шелби, вышедший на веранду, — и скажи твоей госпоже, что она хочет знать. Эмили, — прибавил он, обнимая ее за талию, — ты вся похолодела и дрожишь; ты слишком принимаешь все это к сердцу!
— Принимаю к сердцу! Разве я не женщина, не мать?!.. Разве мы оба не отвечаем перед Богом за эту бедную женщину?.. Дай, Бог, чтобы этот грех не пал на нас!..
— Какой грех, Эмили?! Ты согласишься сама, что мы сделали только то, что были вынуждены сделать.
— А все-таки у меня на душе ужасное чувство вины; я не могу отделаться от него никакими рассуждениями.
— Сюда, Энди! Ты, негр! Живее! — кричал Сэм под верандой. — Отведи лошадей в конюшню! Разве ты не слышишь, что хозяин зовет меня?
И Сэм вскоре появился в дверях гостиной с пальмовым листом в руке.
— Ну, Сэм, расскажи нам ясно, как было дело, — сказал Шелби. — Где Элиза, если ты знаешь это?
— Хозяин! Я видел своими глазами, как она переправилась через реку по плавучему льду. Она перешла ее удивительным образом; это — просто чудо. Я также видел, как какой-то человек помог ей выйти на берег, потом она исчезла в тумане.
— Сэм, это мне кажется немного невероятным… я хочу сказать про чудо. Перейти по плавучему льду не такая легкая вещь.
— Легкая! Кто бы мог это сделать без Божьей помощи? Вот как это произошло: масса Гейли, я и Энди прибыли в маленькую гостиницу у реки; я ехал немного впереди (мне так хотелось поймать Элизу, что я не мог оставаться в покое, никак не мог) и, когда приблизился к окну гостиницы, она была там, вся на виду, а они ехали сзади. Тут вдруг у меня с головы свалилась шляпа, и я закричал так, что разбудил бы мертвого. Конечно, Элиза услышала и попятилась назад в ту минуту, как масса Гейли подходил к дверям дома. Тогда, я вам говорю, она, как молния, выскочила в боковую дверь и побежала по направлению к реке. Масса Гейли увидел ее, закричал изо всех сил и вместе со мной и Энди бросился за ней. Она прибежала к берегу, перед ней был проток шириной в девять футов; за протоком громадные льдины сталкивались друг с другом и крутились вместе, точно они составляли один большой остров. Мы бежали прямо за ней, и, клянусь спасением души, я считал ее пойманной, как вдруг она испустила такой крик, какого я никогда не слышал, и очутилась на другой стороне протока, на льду, и затем пошла прыгать с одной льдины на другую; лед трещал и ломался, а она прыгала, как козленок. Господи! Сила, которую имеет эта женщина, необыкновенна! Это — мое убеждение!
Миссис Шелби сидела молча, бледная от волнения, пока Сэм рассказывал эту историю.
— Слава Богу, Элиза жива! — наконец проговорила она. — Но где-то теперь, бедняжка?!
— Бог позаботится о ней, — сказал Сэм, благочестиво поднимая глаза. — Как я говорил, тут есть божественный перст, и, как госпожа нам всегда говорила, Бог найдет способ научить нас. Все мы орудия для исполнения воли Божией! А ведь, не будь сегодня меня, ее бы десять раз успели схватить. Разве не я выпустил лошадей утром и дал им бегать до обеда? И разве не я позаботился, чтобы масса Гейли сделал пять миль в другую сторону сегодня вечером? Иначе он настиг бы Элизу так же легко, как собака догоняет нищего. Ясно, что тут есть божественное указание.
— Есть одно указание, которое ты лучше бы поберег для себя, друг Сэм, — сказал Шелби, стараясь сохранить серьезный вид. — Я не позволяю таких вещей по отношению к людям, подобным мне.
На негра так же бесполезно сердиться, как на ребенка: и тот и другой инстинктивно понимают истинное положение вещей, несмотря на все старания их обмануть. Поэтому Сэм нисколько не огорчился этим выговором, хотя и принял грустный и серьезный вид, и стоял с углами рта, опущенными, как у провинившегося человека.
— Хозяин вполне прав; это было очень нехорошо с моей стороны: об этом нечего говорить, и, конечно, хозяин и миссис не могут поощрять таких поступков; но у такого бедного негра, как я, часто бывает искушение поступать дурно, когда люди ведут себя подобно массе Гейли; он вовсе не джентльмен; все воспитанные, как я, сразу это видят.
— Хорошо, Сэм, — сказала миссис Шелби, — так как ты, по-видимому, сознаешь свои ошибки, то можешь сказать тетушке Хлое, чтобы она дала вам кусок холодной баранины, оставшейся от сегодняшнего обеда; вы с Энди, должно быть, сильно проголодались.
— Миссис слишком добра к нам, — сказал Сэм и, быстро поклонившись, вышел.
Вероятно, вы уже заметили, что Сэм имел природный талант, который, несомненно, сильно выдвинул бы его в политической деятельности, — талант поворачивать все так, что ему доставались похвалы и слава. Выказав благочестие и смирение, как он полагал, к полному удовольствию гостиной, он с ухарским видом надел свою шляпу из пальмового листа и направился к владениям тетушки Хлои с явным намерением произвести эффект в кухне.
— Я скажу речь этим неграм, — сказал себе Сэм, — теперь прекрасный случай. Господи, как я их удивлю!
Надо заметить, что одним из лучших удовольствий Сэма было сопровождать своего господина, когда тот отправлялся на какое-нибудь политическое собрание. Повиснув на заборе или взобравшись на дерево, он слушал ораторов, как человек, понимающий в этом толк; потом, возвратившись к кучке своих братьев по цвету, собравшихся по той же причине, он забавлялся тем, что передразнивал самым высокопарным и шутовским образом ораторов, которых сейчас только слушал с невозмутимой серьезностью и торжественностью. Часто случалось, что кругом него образовывался широкий круг лиц более светлого оттенка, которые слушали его, смеялись и кивали к великому удовольствию Сэма. Словом, он смотрел на красноречие, как на свое истинное призвание, и никогда не упускал случая проявить его.
Необходимо упомянуть, что между Сэмом и тетушкой Хлоей, уже с давних времен, была хроническая вражда, или, скорее, решительная холодность. Но так как Сэм рассчитывал серьезно подкрепить себя, то он решился, в настоящем случае, действовать в самом примирительном духе.
Он хорошо знал, что приказания госпожи будут, без сомнения, исполнены буквально; но он знал также, что выиграет немало, если будет исполнена и сущность этого приказания. Итак, он появился перед тетушкой Хлоей с трогательно покорным, самоотверженным выражением человека, претерпевшего неслыханные страдания ради ближнего, подвергавшегося преследованию. Он поспешил прежде всего заявить, что госпожа послала его к тетушке Хлое, чтобы поддержать равновесие его физических сил, в чем, несомненно, заключалось признание ее права и первенства в кулинарном отделе и во всем, что относилось к нему.
Расчеты его оправдались. Ни один прямодушный и честный кандидат на выборах не был более обласкан вниманием избирателя, чем Сэм, любезности которого обворожили тетушку Хлою. Если бы он был самим блудным сыном, он не мог бы быть больше утешен материнскою заботливостью. Счастливый и покрытый славой, он очутился вскоре перед большим оловянным блюдом, наполненным остатками всего, что появлялось на столе в продолжение двух или трех дней. Это была пестрая смесь из вкусных ломтиков баранины, золотистых ломтей пирога, обломков пирожков всевозможных форм, цыплят, потрохов и ножек дичи — все это появилось перед ним в живописном беспорядке. Сэм восседал в своей шляпе из пальмового листа, сдвинутой на бок, снисходительно посадив рядом с собой Энди.
Кухня была полна его товарищами, которые поспешно оставили свои хижины, чтобы узнать об окончании подвигов этого дня. Для Сэма это был час торжества! История была повторена со всеми необходимыми украшениями, чтобы усилить ее впечатление; Сэм, подобно некоторым из наших салонных рассказчиков, никогда не упускал случая приукрасить историю, когда она проходила через его руки. Взрывы хохота сопровождали рассказ; они подхватывались и повторялись всеми до последних малышей, во множестве лежавших на полу или торчавших по углам. Но при всех раскатах смеха Сэм сохранял невозмутимую серьезность и только время от времени закатывал глаза и кидал на своих слушателей невыразимо комические взгляды, не нарушая в то же время поучительного тона своей речи.
— А теперь, сограждане, — говорил энергично Сэм, размахивая ножкой индейки, — вы видите, что может сделать такой малый, как я, способный вас всех защитить, да, всех! — потому что тот, кто попробует наложить руку на одного из нас, накладывает ее на всех, — в основе это одно и то же; это ясно… пусть явится один из этих торговцев выслеживать кого-нибудь из нас, он будет иметь дело со мной… Я к вашим услугам, братья! Я поддержу ваши права!.. И их буду защищать до последнего вздоха!..
— Сэм, — прервал его Энди, — но не дальше, как сегодня утром, ты говорил, что идешь помогать массе Гейли поймать Лиззи; мне кажется, это совсем не согласуется с тем, что ты сказал.
— Полно, Энди, — возразил Сэм с видом подавляющего превосходства, — не вмешивайся в то, чего ты не понимаешь. У малых, подобных тебе, Энди, хорошие намерения, но они не могут уяснить главных причин поступка.
Энди, казалось, покорился, особенно при трудном слове «уяснить», которое показалось совершенно убедительным большей части молодых членов собрания.
— У меня было убеждение, Энди. Когда я решился ловить Лиззи, я действительно думал, что хозяин этого хотел. Но когда я заметил, что госпожа думает противоположное, у меня было еще более сильное убеждение, потому что вернее держаться стороны госпожи. Таким образом ты видишь: с той или другой стороны — я всегда последователен, верен убеждениям и тверд в принципах. Да, принципы! — воскликнул он с воодушевлением, откусывая кусок цыпленка. — Чего стоят принципы, если не быть им верным, хотелось бы мне знать?.. Послушай, Энди, ты можешь взять эту кость: тут есть еще кое-что.
Вся аудитория слушала Сэма с раскрытым ртом, и ему оставалось только продолжать.
— Теперь о верности убеждениям, товарищи, — сказал Сэм с видом человека, вступающего в отвлеченную область. — Верность убеждениям — это вопрос, в котором большинство не умеет ясно разобраться. Видите ли, когда кто-нибудь сегодня защищает одно, а завтра поддерживает противоположное, то про него говорят — и совершенно справедливо — что он непоследователен… Дай мне кусок пирога, Энди… Но взглянем на дело серьезно. Вы, милостивые государи и милостивые государыни, позволите мне привести избитое сравнение. Дело вот в чем. Я хочу влезть на вершину этого стога. Хорошо. Я приставляю лестницу с этой стороны — дело не идет; тогда я более не стараюсь, а переставляю лестницу на противоположную сторону. Разве я не последователен? Конечно, я поступаю последовательно, стараясь влезть с той стороны, где лестница, — понимаете вы это?
— Это единственная вещь, в которой ты был всегда последователен. Сам Бог тому свидетель, — проворчала тетушка Хлоя, которая в этот вечер не имела никакого желания смеяться и оказывала на общее веселье приблизительно такое же действие, как уксус на селитру, по сравнению Священного Писания.
Насытившись и покрыв себя славой, Сэм захотел кончить заключительным эффектом.
— Да, сограждане, и вы, милостивые государыни! — воскликнул он, вставая с места. — Да, у меня есть убеждения, и я горжусь тем, что могу это высказать; они всегда будут иметь значение: теперь и после… У меня есть убеждения! И я держусь за них. Я делаю все, что велят мне мои убеждения. Пусть меня сожгут за это живым, если угодно; я пойду прямо на костер, да, пойду и скажу: я пришел пролить последнюю каплю крови за мои убеждения, за родину и общественное благо.
— Э! — вставила тетушка Хлоя. — Не заставит ли вас какое-нибудь из ваших убеждений поскорее идти спать вместо того, чтобы держать тут всех на ногах до самого утра? Ну, а вы, мелюзга, убирайтесь живее, если не хотите видеть кнута! Ну, живо!
— Негры, — сказал Сэм, благосклонно помахивая своим пальмовым листом, — даю вам мое благословение. Идите теперь спать и будьте умными.
И после этого трогательного напутствия общество разошлось.
ГЛАВА IX. Из которой видно, что сенатор всё же человек
В уютной гостиной, освещенной ярким огнем камина, отражавшимся в чайных чашках и ярко вычищенном чайнике, сенатор Берд собирался переменить сапоги на новые туфли, вышитые его женой во время заседания конгресса. Миссис Берд с веселым видом наблюдала за приготовлением стола. Время от времени она должна была отрываться, чтобы сделать материнский выговор шумной и веселой толпе детворы, проделывавшей вокруг нее всевозможные прыжки и шалости, которые с самого потопа всегда удивляли матерей.
— Том, оставь в покое ручку двери… Вот человек! Мери! Мери! Не дергай кошку за хвост! Бедная киска! Джим, не надо лазить на стол! Нет, нет, ты не можешь себе представить, мой друг, какой неожиданностью для всех нас был твой приезд сегодня, — сказала она, наконец улучив минуту обратиться к мужу.
— Да, дорогая, я решил, что хорошо бы приехать к вам сегодня вечером, чтобы провести здесь ночь и немножко отдохнуть. Я умираю от усталости, и у меня сильнейшая головная боль.
Миссис Берд взглянула на дверку шкафа, в котором стояла бутылка с камфарным спиртом, и, очевидно, хотела взять ее, но муж стал протестовать:
— Нет, нет! Мери, не надо лекарств! Чашка горячего чая и немножко домашнего отдыха — вот все, что мне нужно Очень утомительная работа — это законодательство!
И сенатор улыбнулся, как будто ему нравилась мысль жертвовать собой отечеству.
— Ну что, — сказала его жена после того, как чай убрали со стола, — что делалось в сенате?
Для спокойной маленькой миссис Берд было совершенно необычайным делом беспокоиться о том, что происходило в палате: она благоразумно полагала, что у нее достаточно и своих собственных дел. Поэтому мистер Берд с удивлением посмотрел на нее и сказал:
— Ничего особенно важного.
Правда ли, что издан закон, который запрещает помогать беглым неграм, проходящим по стране? Я слышала, что подобный закон обсуждался, но думала, что никакое христианское законодательство его не допустит.
— Однако, Мери, ты хочешь сразу сделаться политиком.
— Какой вздор! Я не дам гроша за всю вашу политику вообще. Но я думаю, что в этом законе есть что-то возмутительно жестокое и не христианское. Я надеюсь, мой друг, что такой закон не прошел?
— Прошел закон, запрещающий помогать невольникам, бегущим из Кентукки, моя милая. Но аболиционисты добились того, что наши братья в Кентукки чрезвычайно возбуждены, и необходимо предпринять что-нибудь, чтобы успокоить их возбуждение; это будет вполне христианским делом.
— В чем же состоит этот закон? Ведь он не может запретить нам дать несчастным убежище на ночь, накормить их и одеть в старое платье, чтобы они могли свободно продолжать путь?
— Конечно, запрещает, мой друг; разве ты не понимаешь, что это ведь и называется им помогать и их поддерживать?
Миссис Берд была робкая, часто краснеющая, маленькая женщина, ростом около четырех футов, с кроткими голубыми глазами, румяным цветом лица и самым мягким, нежным голосом на свете. Что касается ее храбрости, то индейский петух средней величины мог заставить ее отступить, а смелая дворовая собака побеждала ее, только показав ей зубы. Весь мир заключался для нее в муже и детях, и она управляла более добродушием и просьбами, чем повелительностью или рассуждениями. Единственное, что могло взволновать и возбудить ее мягкую и симпатичную натуру, это — жестокость. Проявления жестокости вызывали у нее припадки гнева, и это казалось еще более странным и необъяснимым ввиду общей мягкости ее природы. Снисходительная и податливая мать, она серьезно наказала однажды своих детей, когда узнала, что они, вместе с другими мальчишками, кидали камнями в беззащитного котенка.
— Надо вам сказать, — говорил потом Билл, — что на этот раз мне жестоко попало. Мать подбежала ко мне, как сумасшедшая, и меня высекли и отправили в постель без ужина, прежде чем я успел опомниться. После этого я слышал, как мать плакала за дверями, и для меня это было еще хуже, чем все остальное. Я вас уверяю, — прибавил он, — что с этих пор мы никогда не бросали камней в котят.
Так случилось и теперь. Миссис Берд быстро встала, лицо ее покраснело, благодаря чему она стала еще привлекательнее, и, с решительным видом подойдя прямо к мужу, сказала ему:
— Теперь, Джон, я тебя спрашиваю, считаешь ли ты такой закон справедливым и христианским?
— Ты не убьешь меня, Мери, если я скажу — да?
— Этого я не ожидала от тебя, Джон! По крайней мере, ты не подавал за него голоса?
— И это я сделал, мой прелестный политик!
— Постыдись, Джон! Бедные, бездомные и бесприютные создания! Это — постыдный, злой, отвратительный закон, и я нарушу его при первом же удобном случае; надеюсь, он мне скоро представится. Хорош порядок вещей, когда женщина не может дать теплого ужина и постели несчастным голодным существам только потому, что они рабы, которых всю жизнь притесняли и с которыми дурно обращались!
— Мери, выслушай меня: твои чувства вполне справедливы и достойны сочувствия, и я тебя за это еще больше люблю, но, милая моя, мы не должны допускать, чтобы наши чувства расходились с рассудком. Здесь идет речь не о личных чувствах: здесь замешаны значительные общественные интересы, и возбуждение возрастает в стране до такой степени, что мы должны отложить в сторону наши частные чувства.
— Джон, я ничего не понимаю в политике; но я умею читать Библию, и там я нахожу, что должна накормить голодного, одеть нагого, утешить страждущего, и я хочу следовать учению Библии.
— А если твой образ действий будет причиной большого общественного бедствия?
— Повиновение заповедям Божиим никогда не влечет за cобой общественных бедствий; я знаю, что этого быть не может: самое верное — делать всегда то, что Он повелел нам.
— Послушай же меня, Мери, я могу привести тебе весьма ясный довод, чтобы показать…
— Пустяки, Джон, ты можешь говорить всю ночь, но не убедишь меня. Я тебя спрашиваю, Джон, прогонишь ли ты от своей двери бедное дрожащее существо потому только, что это беглый? Сделаешь ли ты это? Да?
Сказать правду, наш сенатор имел несчастие быть человеком очень гуманным и отзывчивым, и у него не хватило бы твердости отказать кому-нибудь в нужде; хуже всего было то, что жена хорошо знала это, и, конечно, направила свою атаку на плохо защищенный пункт. Поэтому он прибег к обычным средствам, придуманным для подобных случаев.
Он произнес «гм!» и, кашлянув несколько раз, вынул носовой платок и начал вытирать очки… Видя неприятельскую территорию беззащитной, миссис Берд не преминула воспользоваться своим преимуществом.
— Мне бы хотелось видеть, как ты это сделаешь, Джон! Очень бы хотелось! Например, вытолкать за дверь женщину в метель или, еще лучше, схватить ее и отвести в тюрьму… Не правда ли, ты сделал бы хорошее дело?
— Конечно, это было бы очень тяжелая обязанность, — начал мистер Берд сдержанным тоном.
— Обязанность, Джон? Не употребляй этого слова! Ты знаешь, что это не обязанность и не может быть ею. Если люди хотят, чтобы невольники не бегали от них, пусть они с ними хорошо обращаются, вот мое убеждение. Если бы у меня были невольники (надеюсь, у меня их никогда не будет), я держу пари, что у них не было бы желания бежать ни от меня, ни от тебя. Я говорю тебе: они не бегут, когда они счастливы, а когда бегут, бедные создания, они достаточно страдают от холода, голода и страха без того, чтобы все отворачивались от них, и какой бы ни был закон, я никогда этого не сделаю, с помощью Божией.
— Мери, Мери, дорогая моя, позволь обсудить это вместе с тобой!
— Терпеть не могу рассуждений, Джон, в особенности о таких вещах! У вас, политиков, есть уменье ходить вокруг да около в таких случаях, когда все ясно. А когда дело коснется практики, вы сами себе не верите. Я тебя отлично знаю, Джон. Ты так же не считаешь это справедливым, как и я, и так же, как и я, этого не сделаешь.
В эту критическую минуту старый Каджо, негр, исполнявший в доме всю черную работу, просунул голову в дверь и сказал:
— Миссис, пожалуйте на кухню.
Наш сенатор, достаточно успокоенный, проводил свою маленькую жену взглядом, выражавшим удовольствие и вместе с тем досаду, и, опустившись в кресло, принялся за чтение газеты. Минуту спустя послышался голос его жены, которая, звала его громким и серьезным тоном:
— Джон, Джон, поди сюда, пожалуйста!
Он оставил газету и, войдя в кухню, остановился, пораженный видом того, что ему представилось: молодая, худощавая женщина в разорванном и обмерзшем платье лежала в глубоком обмороке на двух стульях; одного башмака у ней не было, и нога в разорванном чулке была порезана и окровавлена. На лице ее был заметен отпечаток презираемой расы, но оно было прекрасно своей грустной и трогательной красотой; от ее застывшего, как у мертвой, лица веяло каким-то торжественным холодом. Мистер Берд затаил дыхание и стоял молча. Его жена и единственная черная служанка, старая тетка Дина, деятельно старались привести в чувство бедную женщину, в то время как старый Каджо, посадив ребенка на колени, снимал с него чулки и башмаки и старался согреть его ножки.
— Взгляните только на нее! — соболезнующе говорила старая Дина. — Можно подумать, что она от тепла так ослабела. Она была молодцом, когда пришла сюда и спросила — нельзя ли ей немного обогреться. Я только что хотела спросить, откуда она, как вдруг она упала. При виде ее рук подумаешь, что она никогда не знала тяжелой работы.
— Несчастное создание! — с состраданием сказала миссис Берд.
В эту минуту женщина открыла свои большие черные глаза и посмотрела на нее помутившимся взглядом. Вдруг на ее лице выразилась смертельная мука, и она вскочила с криком:
— Где мой Гарри? Они взяли его?
Услышав этот голос, мальчик спрыгнул с колен Каджо, подбежал к ней и обхватил ее руками.
— Он здесь! Он здесь! — воскликнула она. — Сударыня, защитите нас! Не дайте им отнять у меня сына!
— Вам здесь никто не сделает зла, бедная женщина, — ободрительно сказала миссис Берд. — Вы в безопасности, не бойтесь ничего.
— Да благословит вас Господь! — сказала молодая женщина и, закрыв лицо руками, зарыдала; мальчик, видя, что она плачет, старался влезть к ней на колени.
Скоро несчастная беглянка успокоилась благодаря нежным заботам, к которым ни одна женщина не была так способна, как миссис Берд. Перед огнем ей наскоро устроили постель; немного спустя она заснула тяжелым сном, держа в своих объятиях не менее уставшего ребенка. Она отклонила, с нервной тревогой, все самые предупредительные попытки взять от нее мальчика; даже во сне она сжимала его судорожным движением, как бы опасаясь оставить его без бдительного надзора. Мистер и миссис Берд вернулись в гостиную.
Как это ни странно, но ни одного намека не было сделано ими на предыдущий разговор. Миссис Берд усердно вязала; мистер Берд, казалось, читал газету.
— Интересно бы знать, кто она и что с ней случилось? — сказал наконец мистер Берд, откладывая газету.
— Мы узнаем это, когда она проснется и немного отдохнет, — ответила миссис Берд.
— Скажи мне, жена… — продолжал Берд, помолчав и подумав о чем-то над своей газетой.
— Я слушаю, мой друг!
— Разве ей не могло бы годиться какое-нибудь из твоих платьев, если его выпустить? Она, кажется, немного выше тебя.
Едва заметная улыбка скользнула по губам миссис Берд, когда она отвечала:
— Посмотрим!
Наступило молчание, которое опять прервал мистер Берд:
— Скажи мне, милая…
— Что? В чем дело?
— Отдай ей ту старую накидку, которой ты меня укрываешь, когда я отдыхаю после обеда, — ведь ее нужно во что-нибудь одеть.
В эту минуту вошла Дина сказать, что женщина проснулась и хочет видеть барыню. Супруги пошли в кухню в сопровождении двух старших мальчиков, так как младший был в это время уже благополучно уложен в постель.
Бедная женщина сидела на скамейке и пристально смотрела на огонь; подавленное, но спокойное выражение ее лица было совершенно непохоже на ее прежнее возбуждение.
— Вы хотели меня видеть? — мягким тоном спросила; миссис Берд. — Я надеюсь, вы теперь чувствуете себя лучше, бедняжка?
Глубокий и печальный вздох был единственным ответом; но она подняла глаза и посмотрела на миссис Берд с выражением такой скорби и страстной мольбы, что слезы выступили на глазах маленькой женщины.
— Вы не должны ничего бояться, здесь ваши друзья, моя бедная! Скажите мне, откуда вы идете? Чем мы можем быть вам полезными?
— Я иду из Кентукки.
— Когда вы пришли? — спросил мистер Берд, принимая на себя допрос.
— Сегодня вечером.
— Как же вы попали сюда?
— Я переправилась по льду.
— По льду! — воскликнули все присутствующие.
— Да, — тихо сказала женщина, — я это сделала. С Божией помощью я перешла по льду, потому что они настигали меня, настигали!.. А другой дороги не было.
— Полноте, миссис! — сказал Каджо. — Лед теперь взломало, и льдины ныряют вверх и вниз по воде!
— Я это знаю, я это знаю, — сказала она растерянно, — но я перешла… Я не думала, что смогу это сделать; я не думала, что я перейду, но мне было не до того. Я могла только умереть, если бы я этого не сделала! Господь помог мне; никто не знает, насколько Он может помочь людям, пока они этого не испытают! — И глаза ее возбужденно заблистали.
— Вы были невольницей? — спросил мистер Берд.
— Да, сэр, я принадлежала одному господину в Кентукки.
— Он дурно обращался с вами?
— Нет, сэр, он был добрым господином.
— Быть может, ваша госпожа дурно обращалась с вами?
— Нет, сэр, моя госпожа всегда была добра ко мне.
— Что же побудило вас оставить дом, где вам было хорошо, бежать оттуда и подвергаться таким опасностям?
Молодая женщина бросила на миссис Берд быстрый испытующий взгляд, от которого не ускользнуло, что та была в глубоком трауре.
— Сударыня, — вдруг сказала она, — теряли ли вы когда-нибудь ребенка?
Вопрос был неожиданный и касался свежей раны: только месяц назад любимое дитя семьи было опущено в могилу.
Мистер Берд повернулся и отошел к окну, а миссис Берд залилась слезами. Оправившись, она сказала:
— Зачем вы спрашиваете меня об этом? Я недавно потеряла малютку.
— Тогда вы поймете меня: я потеряла двоих, одного за другим; они лежат там, откуда я иду. У меня остался только один этот. Ни одной ночи я не спала без него. Он был всем, что я имела, он был моим утешением и гордостью днем и ночью. И, сударыня, они хотели отнять его у меня, чтобы продать, продать его на Юг… одного… малютку, во всю жизнь не разлучавшегося с матерью… Я не могла выдержать этого, сударыня; я знала, что, если они его возьмут, для меня все кончено. Когда я увидела, что бумага подписана и он продан, я взяла его и ушла ночью… И они гнались за мной — человек, который купил его, и люди хозяина… Они уже нагоняли меня, и я слышала их голоса; я прыгнула прямо на лед и не знаю, как переправилась сюда. Я помню только, что какой-то человек помог мне подняться на берег.
Бедная женщина не рыдала, не плакала; она дошла до такого состояния, в котором источник слез иссякает. Но все окружавшие ее, каждый по-своему, знаками выражали ей глубокое сочувствие. Оба мальчика, безуспешно порывшись в своих карманах в поисках платков, которые всегда кладут туда их матери, но которых никогда там не бывает, в неутешном горе прижались к миссис Берд и беспрепятственно вытирали глаза и носы складками ее платья. Миссис Берд закрыла лицо платком, а старая Дина, также заливаясь слезами, восклицала: «Господи, умилосердись над нами!», в то время, как старый Каджо, крепко вытирая себе рукавами глаза, вторил ей с таким же усердием.
Наш сенатор был государственный человек, и, конечно, нельзя было ожидать, чтобы он плакал, как прочие смертные; поэтому он повернулся ко всем спиной и устремил глаза в окно, откашливаясь и протирая стекла своих очков. Время от времени он сморкался таким образом, что мог возбудить подозрение в том, кто мог бы критически наблюдать за ним.
— Как же вы говорили мне, что у вас был добрый господин? — вдруг воскликнул он, освобождаясь от чего-то застрявшего у него в горле и оборачиваясь к молодой женщине.
— Потому что это правда, и что бы ни было, я всегда буду это говорить. И моя госпожа была добра. Но они не могли справиться со своими делами. Им были нужны деньги, И они, я не знаю, каким образом, очутились во власти одного человека и принуждены были сделать все, что он хотел. Я нечаянно это услышала и слышала потом, как господин говорил об этом госпоже и она просила за меня. А он говорил, что не может ничего сделать и что бумаги уже подписаны; тогда я взяла своего ребенка, оставила их дом и ушла. Я знаю, что мне незачем было бы жить, если бы они это сделали, так как этот ребенок для меня — все!
— Разве у вас нет мужа?
— Есть, но он принадлежит другому господину, который очень жесток к нему и не позволяет ему приходить ко мне. Он делается все более и более жестоким и грозит продать моего мужа на Юг. Вероятно, я уже никогда его не увижу.
Спокойствие, с которым молодая женщина произнесла эти слова, навело бы поверхностного наблюдателя на мысль, что она была совершенно равнодушна к этому несчастию. Но в ее больших черных глазах отражалось безнадежное, глубокое горе, говорившее совершенно иное.
— Куда вы намерены отправиться, бедняжка? — сказала миссис Берд.
— В Канаду, если бы только знала, где она лежит. Далеко отсюда Канада? — спросила она, обращаясь к миссис Берд с простодушным и доверчивым видом.
— Бедное создание! — невольно воскликнула та.
— Значит, это очень далеко, Канада? — серьезно сказала молодая женщина.
— Гораздо дальше, чем вы думаете, бедное дитя! — ответила миссис Берд. — Но посмотрим, что можно сделать для вас. Дина, приготовь ей постель в твоей комнате у печки, А я подумаю, что для нее можно сделать утром. А пока ничего не бойтесь; положитесь на Бога, Он вас защитит!
— Миссис Берд с мужем вернулись в гостиную. Она села перед огнем на маленькую качалку и тихонько раскачивалась с задумчивым видом. Мистер Берд ходил взад и вперед по комнате, бормоча сквозь зубы:
— Гм! Гм! Весьма неприятная история!
Наконец, подойдя к жене, он сказал:
— Послушай, жена, ей следовало бы уйти отсюда сегодня же ночью. Завтра рано поутру этот человек нападет на ее след. Если бы женщина была одна, она могла бы здесь оставаться спокойно, пока он не проедет дальше, но ребенка не заставит быть покойным и целая армия. Один миг, и он вдруг высунет голову в окно или в дверь. Вот было бы прекрасно, если бы их застали здесь, у меня!.. Нет, надо, чтобы она отправилась сегодня же ночью.
— Этой же ночью? Разве это возможно!.. Но куда же?
— Куда?.. Как будто я знаю, куда…
И сенатор начал натягивать сапоги с задумчивым видом; остановившись с обутой наполовину ногой, он обнял колено руками и, казалось, погрузился в размышления.
— Чертовски запутанное и неприятное дело, — сказал он наконец начиная опять тянуть за ушки, — это факт!
После того как один сапог был почти надет, сенатор сел, держа другой в руке и пристально рассматривая узор на ковре.
— Однако надо что-нибудь сделать, потому что… черт возьми! — договорил он, быстро надел другой сапог и выглянул из окна.
— Маленькая миссис Берд была осторожная женщина, никогда в жизни не позволившая себе сказать: «Ну что, разве я вам этого не говорила?» Так и теперь: хотя она и видела, какой оборот приняли размышления ее мужа, она благоразумно избегала вмешиваться и спокойно сидела в кресле, готовая покорно выслушать намерения своего повелителя, когда он найдет нужным высказать их.
— Видишь ли, — сказал он, — здесь у меня есть старинный клиент, Ван-Тромп, который приехал из Кентукки, отпустив всех своих невольников; он купил ферму милях в семи от речки, в глубине леса, куда никто не ездит, разве только по делу; это место и не сразу найдешь. Там она будет в безопасности: досадно только, что никто, кроме меня, не может проехать в экипаже в эту ночь.
— Почему? Каджо — отличный кучер.
— Да, но не здесь: надо два раза переехать речку, а второй переезд очень опасен, если не знаешь дороги так, как знаю я. Я переезжал ее сотни раз верхом. Итак, видишь, другого ничего сделать нельзя. Необходимо, чтобы Каджо заложил лошадей, как можно тише, около полуночи, и я возьму ее с собой; затем, чтобы придать этому делу другую окраску, Каджо должен отвезти меня в ближайшую таверну, чтобы взять место в дилижансе в Колумбус (столица штата Огайо — прим. ред.) , который приходит в три или четыре часа; таким образом можно предположить, что я выезжал только за этим. Завтра, рано утром, я опять буду на работе. Но хорош я буду перед Ван-Тромпом после всего того, что было сказано и сделано в сенате!.. Однако все равно, ничего иного тут не поделаешь!
— Твое сердце лучше твоей головы в этом случае, Джон, — сказала жена, положив ему на лоб свою маленькую белую ручку. — Разве я могла бы тебя любить, если бы не знала тебя лучше, чем ты сам себя знаешь?
И маленькая женщина, со слезами, блестевшими на глазах, казалась такой прекрасной, что сенатор признал себя, бесспорно, умным человеком, если мог внушить такому милому созданию восторженное удивление. Ему ничего не оставалось более, как пойти распорядиться на счет экипажа. В дверях, впрочем, он остановился на минуту и, вернувшись, сказал с некоторым колебанием:
— Мери, я не знаю, что тебе скажет твое чувство, но у нас есть целый комод, полный вещами… нашего… маленького Генри…
И, сказав это, он быстро повернулся и запер за собою дверь.
Жена его вошла в маленькую спальню, которая примыкала к ее комнате, взяла свечку и поставила ее на бюро; потом она вынула ключ из потайного ящичка, задумчиво вложила его в замок комода и остановилась на минуту, не замечая своих двух мальчиков, которые, как настоящие дети, не оставляли ее ни на шаг и следили за ней молчаливыми, значительными взглядами. О мать, читающая эти строки, не было ли в твоем доме комода или комнатки, открыв которую, ты испытывала бы чувство, как будто вновь открывала маленький гробик? Ты счастливая мать, если этого никогда с тобой не было!.. Миссис Берд медленно открыла ящик. Там лежали разнообразные маленькие платьица, куча фартучков, порядочное количество чулочков и даже пара маленьких башмачков, совершенно стоптанных и потертых на пятках, выглядывавших из бумажных свертков. Там была игрушечная лошадь и тележка, волчок, мячик — воспоминания о покойном, собранные со, слезами и болью в сердце. Она села перед ящиком и, опустив голову на руки, плакала, пока слезы не начали течь сквозь ее пальцы. Затем, разом подняв голову, она начала с нервной поспешностью выбирать самые простые и полезные вещи и связывать их в узелок.
— Мама, — сказал один из детей, тихонько дотронувшись до ее руки, — разве ты хочешь отдать эти вещи?
— Милое дитя, — сказала она тихим и серьезным голосом, — если наш милый маленький Генри смотрит на нас с небес, он должен быть довольным, что мы делаем это. Я была бы не в силах отдать эти вещи какой-нибудь счастливой женщине; но я отдаю их матери еще более огорченной, чем я; надеюсь, что Бог, вместе с ними, пошлет ей Свое благословение.
В этом мире есть святые души, печаль которых обращается в радость для других; их земные упования, покоящиеся в могиле, облитые слезами, служат семенем, из которого вырастают целительные цветы для огорченных и несчастных. К числу их принадлежала добрая и чувствительная женщина, которая, сидя при свете лампы, со слезами на глазах, приготовляла эти вещи, напоминавшие ей о потерянном ребенке, для другого бесприютного изгнанника. Вскоре миссис Берд открыла большой шкаф, вынула оттуда несколько хороших и крепких платьев и села за рабочий стол с иглой, ножницами и наперстком, чтобы, по совету мужа, перешить их. Она усердно работала до тех пор, пока старые часы в углу комнаты не пробили полночь; тогда послышался легкий шум колес у дверей дома.
— Мери, — сказал ей муж, входя с пальто в руках, — разбуди ее теперь; надо ехать.
Миссис Берд поспешно сложила в маленький чемодан разные вещи, которые она собрала, и, заперев, попросила Мужа положить его в экипаж; потом она пошла будить молодую женщину. Вскоре та показалась в дверях с ребенком на руках, одетая в плащ, шляпу и шаль, принадлежавшие ее благодетельнице. Мистер Берд поспешил усадить ее в карету, а его жена проводила ее. Элиза перегнулась наружу и протянула руку, нежную и красивую, как и та, которая была ей протянута в свою очередь. Она устремила свои большие черные серьезные глаза на лицо миссис Берд и, по-видимому, хотела что-то сказать. Губы ее шевелились, она пыталась заговорить раз или два, но не слышно было ни одного звука. Указав на небо с таким взглядом, которого нельзя было забыть, она упала на сиденье и закрыла лицо. Дверца захлопнулась, и экипаж тронулся.
Каково положение сенатора-патриота, который в продолжение недели поощрял законодательную власть родной страны к принятию самых энергичных мер против беглых, их укрывателей и пособников! В речах, произнесенных им по этому поводу, наш добрый сенатор выказал красноречие, которое доставило бы бессмертную славу не одному оратору конгресса. Как он был величествен, когда, сидя с заложенными в карманы руками, порицал слабость тех, которые хотели ставить благо каких-то жалких беглых выше интересов страны! Смелый, как лев, в этом споре, он убеждал не только себя, но и всех, кто его слышал. Но тогда представление о беглом было для него только набором букв, составлявших это слово, или, самое большое, напоминанием рисунка, виденного в маленькой газете, — человека с палкой, узелком в руке и подписью: «Убежал от нижеподписавшегося»… Неотразимого действия настоящего горя — отчаянного призыва беспомощного, измученного человека — он еще никогда не испытал. Он никогда не думал, что беглецом может быть слабая мать и беззащитное дитя, подобное тому, на котором была надета теперь хорошо знакомая ему шапочка его умершего маленького сына. А так как наш бедный сенатор был не из камня или стали, а человек с благородным сердцем, то он находился в довольно затруднительном положении относительно своего патриотизма…
Не торжествуйте над ним, честные граждане южных штатов! Мы сильно подозреваем, что многие из вас в подобных обстоятельствах поступили бы не лучше. Мы знаем, что в Кентукки и в Миссисипи есть благородные и великодушные сердца, которым повесть о человеческих страданиях никогда не рассказывалась напрасно. О, братья Юга, неужели вы ожидаете от нас услуг, которых нам не оказали бы ваши мужественные и честные сердца, если бы вы были на нашем месте? Как бы то ни было, если наш добрый сенатор погрешил против политики, этой ночью он был на верной дороге для искупления своего греха.
В продолжение нескольких дней шел дождь, а мягкая, жирная почва Огайо, как всякому известно, превосходно приспособлена к производству грязи, — дорога же была колесная доброго старого времени.
«Что же это могла быть за дорога?» — спросит иной путешественник из восточных штатов, который привык со словом «дорога» связывать мысль о быстрой и ровной езде. Знай же, простодушный восточный друг, что в невежественных странах Запада, где грязь достигает неизмеримой глубины, дороги сделаны из круглых неотесанных бревен, положенных поперек один около другого и покрытых землей, торфом и всем, что попадется под руку. С течением времени дожди смывают торф и дерн, раздвигают бревна в разные стороны так, что они принимают самые живописные положения и вскоре образуют ямы, наполненные черной грязью.
По такой дороге двигался наш сенатор, продолжая свои размышления о нравственных вопросах настолько связно, насколько это было возможно при настоящих обстоятельствах. Экипаж шлепал по грязи и раскачивался так, что сенатор, молодая женщина и ребенок принимали самые странные положения, сбиваясь иногда в кучу у окна покатой стороны дороги. Вдруг повозка останавливается, и слышно, как Каджо успокаивает лошадей. После тщетных попыток вытянуть карету, когда сенатор теряет всякое терпение, экипаж неожиданно подпрыгивает, передние колеса попадают в новую рытвину, и сенатор, женщина и ребенок валятся на переднее сиденье. Шляпа сенатора бесцеремонно нахлобучивается ему на глаза, и ему кажется, что он совершенно задыхается; ребенок плачет, Каджо энергично понукает лошадей, которые бьются и надрываются под ударами кнута. Карета опять подпрыгивает: опускаются задние колеса, и сенатор, женщина и ребенок опрокидываются на заднее сиденье; локти мистера Берда попадают в шляпу Элизы, а ноги последней оказываются в его шляпе, которая свалилась от толчка. Наконец через несколько минут «лужа» остается позади, лошади, тяжело дыша, останавливаются, сенатор отыскивает свою шляпу, молодая женщина поправляет и завязывает свою и успокаивает ребенка, и они опять готовы к новым испытаниям. Некоторое время карету жестоко встряхивает, причем она то наклоняется на бок, то подскакивает; наши путники начинают думать, что им вовсе уж не так плохо. Затем экипаж куда-то разом проваливается; они вскакивают и опять падают на свое сиденье с невероятной быстротой. Снаружи чувствуется какое-то движение, и Каджо появляется у дверцы.
— Как вам угодно, сэр, это чрезвычайно скверное место. Не знаю, право, как мы выберемся; я думаю, лучше бы выйти…
Сенатор в отчаянии готовится выходить и нерешительно отыскивает прочную опору; одна нога погружается в неизмеримую глубину; он хочет ее вытащить, но теряет равновесие И падает в грязь, откуда Каджо вытаскивает его в весьма Плачевном состоянии.
Чтобы не расстроить чувствительного читателя, мы не будем приводить дальнейших подробностей, но тот, кто путешествовал на Западе и должен был коротать ночь, делая вязанки хворосту, чтобы вытащить экипаж из грязи, мы уверены — выкажет чувство уважения и грустной симпатии нашему герою. Мы просим его пролить тихую слезу и читать дальше.
Была глубокая ночь, когда забрызганная и покрытая грязью карета остановилась перед воротами большой фермы. Потребовалась немалая настойчивость, чтобы разбудить ее обитателей; наконец почтенный владелец появился и открыл ворота.
Это был крупный мужчина, не менее шести футов росту, одетый в красную фланелевую куртку. Густая шапка волос, цвета пеньки, и всклоченная небритая борода придавали почтенному человеку не особенно привлекательный вид, чтобы не сказать более. Несколько минут он стоял неподвижно, со свечой в руке, мрачно и недоумевающе осматривая наших путешественников. Пока сенатор старался объяснить ему, в чем дело, мы в нескольких словах отрекомендуем его нашим читателям.
Честный старый Джон Ван-Тромп был некогда крупным земельным собственником и рабовладельцем в штате Кентукки. Будучи похож на медведя только по внешнему виду, он был одарен от природы благородным открытым сердцем, как раз по своему громадному телу. В продолжение нескольких лет он был возмущенным свидетелем последствий системы, одинаково роковой как для притесняемых, так и для притеснителей. Наконец в один прекрасный день сердце Джона настолько переполнилось, что не могло уже носить свои цели. Он достал из конторки бумажник, переправился через реку; и купил в свободном Огайо участок прекрасной и плодородной земли; дал вольную всем своим людям, мужчинам, женщинам и детям, усадил их в повозки и отправил на купленную землю. Сделав это, честный Джон спокойно удалился в эту уединенную ферму, чтобы наслаждаться сознанием чистой совести и предаваться своим размышлениям.
— Можете ли вы приютить женщину и ребенка, преследуемых негроторговцами? — спросил сенатор.
— Конечно, могу, — выразительно отвечал Джон.
— Я так и думал.
— А если кто-нибудь придет, — сказал Джон, выпрямляясь всей своей рослой и мускулистой фигурой, — со мною семеро сыновей, каждый шести футов росту, и они готовы принять кого бы то ни было. Передайте им мой поклон и скажите, что они могут прийти, когда захотят: нам все равно.
Сказав это, Джон запустил пальцы в волоса, падавшие ему на лоб, и разразился хохотом.
Усталая и разбитая, Элиза дотащилась до дверей, неся на руках крепко заснувшего ребенка. Джон поднес свечу к ее лицу, что-то проговорил, сочувственно открыл дверь в маленькую спальню, сообщавшуюся с большой кухней, где они находились, и знаком пригласил ее войти. Затем он взял другую свечу, зажег ее, поставил на стол и, обратившись к Элизе, сказал:
— Теперь, голубушка, не бойтесь, пусть сюда приходит кто угодно… Я привык к такого рода делам… — И он указал на два или три хороших карабина, висевших над камином. — Большинство людей, которые меня знают, знают также, что не особенно приятно пробовать похитить что-нибудь из моего дома, когда я там. Ложитесь и спите так же спокойно, как если бы вас укачивала мать, — повторил он, затворяя дверь.
— А она замечательно красива! — сказал Джон сенатору; — Да… красивым еще больше причин бежать, разумеется, если они честные женщины. Мне это хорошо известно.
Сенатор в нескольких словах рассказал ему историю Элизы.
— О, возможно ли это? Какой ужас! — повторял этот добрый человек с состраданием. — И это люди! Несчастная женщина! За ней гнались, как за оленем, и за то только, что у нее чувства, которых не может не иметь мать! Я вам скажу, что при виде таких вещей невольно хочется ругаться, — сказал честный Джон, вытирая глаза ладонью своей жесткой пожелтевшей руки. — Поверите ли? — продолжал он, — долгие годы я не решался присоединиться к церкви, потому что наши священнослужители учили, будто Библия оправдывает все эти ужасы; так как я ничего не понимал ни по-гречески, ни по-еврейски, я махнул рукой, но в один прекрасный день встретил священника, который так же, как они, знал греческий и все прочее, но говорил совершенно обратное; тогда я полюбил религию и присоединился к церкви; вот что случилось, — сказал Джон, откупоривая бутылку пенистого сидра.
— Вы отлично сделаете, если останетесь здесь до рассвета, — приветливо сказал он сенатору. — Я сейчас позову старуху; приготовить вам постель будет делом одной минуты.
— Благодарю, мой добрый друг, — сказал сенатор, — я должен успеть на ночной дилижанс в Колумбус.
Ну, хорошо, если вам необходимо ехать, то я с вами пройду немного, чтобы показать вам другую дорогу, которая лучше той, по которой вы приехали.
Джон оделся и, с фонарем в руке, вскоре вывел карету сенатора на дорогу, спускавшуюся в низину позади фермы. Когда они прощались, сенатор вложил десять долларов в руку Джона.
— Это для нее, — сказал он отрывисто.
— Да, да! — коротко отвечал Джон.
Они пожали друг другу руки и расстались.
ГЛАВА X. Собственность поступает в руки владельца
В окно хижины дяди Тома заглянуло серое, дождливое февральское утро и осветило унылые лица, отражение печальных сердец. Небольшой стол, покрытый гладильным сукном, стоял перед огнем; здесь же на спинке стула висели две выстиранные и только что выглаженные грубые рубашки, а третью тетушка Хлоя разложила перед собой на столе. Она тщательно разглаживала каждую складку, каждый шов, время от времени поднося руку к лицу, чтобы вытереть слезы, катившиеся по ее щекам.
Том сидел около нее с Библией на коленях, облокотившись головой на руку. Оба молчали. Было еще рано, и дети спали в своей жесткой постельке. Том, обладавший в высшей степени нежным, чадолюбивым сердцем, — отличительная черта людей его несчастной расы — встал и молча пошел взглянуть на детей.
— В последний раз, — сказал он.
Хлоя ничего не ответила. Ее утюг еще с большей энергией стал ходить взад и вперед по грубой рубашке, уже принявшей весь лоск, какой только можно было ей придать. Потом, вдруг поставив утюг с жестом отчаяния, она села перед столом и, повысив голос, с плачем проговорила:
— Я знаю, что надо покориться! Но, Боже мой! Как быть? Если бы я только знала, куда ты идешь и как с тобой будут обращаться! Хоть госпожа и говорит, что она сделает все возможное, чтобы тебя выкупить через год или два… Но, Господи, ведь никто оттуда не возвращался! Они убивают там негров! Мне рассказывали, как обращаются с ними на этих плантациях.
— Бог, Который здесь, будет и там со мною, Хлоя!
— Надо верить, — сказала бедная женщина, — но Бог допускает иногда ужасные вещи. Это меня вовсе не утешает.
— Я в руках Господа, — сказал Том, — без воли Его ничего нельзя сделать; кроме того, за одно я Его благодарю — это, что продан я, а не ты или дети. Вы здесь в безопасности; все, что бы ни случилось, случится только со мной, и Бог мне поможет, я знаю.
О, мужественное и благородное сердце, заставляющее молчать свое горе, чтобы утешить любимые существа!.. Том говорил быстро, с судорожным сжиманием горла, но голос его был тверд.
— Подумаем об оказанных нам благодеяниях, — прибавил он дрожащим голосом, как будто чувствовал потребность больше думать о них в эту минуту.
— Благодеяния! — сказала Хлоя. — Благодеяния! Я не знаю, какие! Это несправедливо, да, это несправедливо! Хозяин ни в каком случае не должен был допускать твоей продажи, чтобы заплатить свои долги. Ты ему принес вдвое больше, чем стоил ему. Разве он не должен был уже давно дать тебе свободу? Возможно, что теперь у него не было другого способа выйти из затруднения; но пусть говорят, что угодно: я чувствую, что это нехорошо; ничем не выбьешь этого из моей головы! Верного слугу, который всегда ставил интересы своего хозяина выше своих и который любил его больше, чем собственную жену и детей! Перед Богом ответят те, которые продают так любовь других и кровь их сердца, чтобы самим выйти из затруднительного положения.
— Хлоя, ну, если ты меня любишь, не говори так; быть может, мы разговариваем с тобой в последний раз! Я не могу слышать, когда так говорят против хозяина. Ведь он был отдан мне на руки еще ребенком! Не естественно ли, что я заботился о нем прежде всего? И разве можно ожидать, чтобы он думал столько же о бедном Томе? Господа привыкли, чтобы все для них делали, и, конечно, они не много думают о нас. Этого нельзя и требовать. Но сравни его с другими: с каким невольником когда-нибудь так обращались, как со мной? Поверь мне, он никогда не допустил бы до этого, если б мог устроить дело иначе, я в этом уверен.
— Как хочешь, а это несправедливо, — сказала тетушка Хлоя, у которой преобладающим качеством было упорное чувство справедливости. — Я не сумею хорошенько сказать почему, но я чувствую, что тут есть что-то дурное.
— Теперь ты должна думать о Боге, без воли Которого ни один волос не упадет с нашей головы.
— Это меня не утешает, — сказала Хлоя, — но к чему столько говорить об этом? Я лучше замешу маисовый пирог да состряпаю тебе хороший завтрак: кто знает, когда тебе еще придется завтракать.
Чтобы лучше понять страдания негров, которых продают на Юг, надо помнить, что все инстинктивные привязанности этого племени необычайно сильны, особенно сильно они привязываются к местам, где живут. По природе они не смелы и не предприимчивы, но домовиты и привязаны к семье. К тому же продажа на Юг представляется каждому негру с детства самым жестоким из всех наказаний. Угроза быть проданным «вниз по реке» пугает их больше, чем кнут и пытка. Мы сами слышали это от них и видели непритворный ужас, с которым они в свободные часы рассказывали страшные истории о «низовьях реки», которая была для них той неведомой страной, откуда никто не возвращается.
Один миссионер, живший среди беглых негров в Канаде, говорил нам, что многие негры, по их собственному признанию, бегут из страха быть проданными плантаторам Юга, а не из-за дурного обращения сравнительно добрых хозяев. Эта угроза, висящая над головами их самих, их жен и детей, возбуждает героическую храбрость в этих людях, робких, терпеливых и нерешительных по природе, и заставляет их переносить голод, холод, усталость, опасности побега и еще более ужасные кары, которые ожидают их в случае поимки.
Скромный завтрак дымился уже на столе, так как миссис Шелби освободила на это утро тетушку Хлою от ее обязанностей в доме. Бедная женщина приложила все старание для приготовления этого прощального завтрака. Она заколола и зажарила лучшего цыпленка и замесила пирог с особою заботливостью, по вкусу своего мужа. Наконец она достала таинственные банки с вареньем, которые появлялись только в исключительных случаях.
— Э, Пит! Вот славный завтрак! — сказал с торжествующим видом Моз.
И, говоря это, он схватил кусок цыпленка.
— Посмотрите, пожалуйста! — сказала Хлоя, награждая его шлепком. — Набросились на последний завтрак бедного отца!
— Хлоя! — остановил ее Том с кротостью.
— Ах, Том, я сама не знаю, что делаю! — воскликнула она, пряча лицо в передник. — Я так расстроена, что не могу удержаться.
Мальчики онемели и смотрели то на отца, то на мать, между тем как девочка, ухватившись за ее платье, кричала пронзительным и требовательным голосом.
— Ну, — сказала Хлоя, отирая глаза и беря ребенка на колени, — теперь все готово; съешь что-нибудь, это мой лучший цыпленок! Полно, мальчики, вы тоже получите; бедные дети, мать обидела вас.
Мальчики, не дожидаясь второго приглашения, усердно набросились на съестное, и хорошо сделали, потому что без них завтрак, вероятно, остался бы нетронутым.
— Теперь мне надо привести в порядок твою одежду, — спохватилась все время хлопотавшая Хлоя. — Я отлично понимаю, что он все это отберет у тебя. Я знаю, как они делают… Смотри, вот твоя фланелевая фуфайка от ревматизма; береги ее хорошенько, потому что никто тебе не сошьет другой; вот старые рубашки, а тут новые. Я вчера кончила эти чулки и положила в них клубок шерсти для починок. Господи, кто их тебе починит?
И Хлоя, снова побежденная этими грустными мыслями, облокотилась головой о ящик и зарыдала.
— Подумать только, что никто больше ничего не сделает для тебя, здорового или больного. Я, право, не могу помириться с этим.
Мальчики, уничтожив последние остатки завтрака, начали принимать участие в том, что происходило вокруг них. Видя слезы матери и глубокую грусть отца, они тоже принялись всхлипывать и тереть руками глаза. Дядя Том посадил девочку себе на колени и позволял ей царапать ему лицо и дергать его за волосы; она шумно выражала свою радость, вскрикивая по временам.
— Да, да, щебечи, бедная крошка, — сказала Хлоя, — и для тебя придет время плакать. Ты будешь жить, чтобы видеть своего мужа проданным или быть проданной самой; а этих мальчиков, конечно, у меня возьмут, как только они будут годны на что-нибудь. Для чего неграм иметь детей?
В эту минуту один из ребят воскликнул:
— Вот идет госпожа!
— Зачем она идет? — сказала Хлоя. — Она ничему не поможет!
— Миссис Шелби вошла; Хлоя предложила ей стул с угрюмым и сердитым видом. Но та, казалось, не обратила на это внимания. Она была бледна и, видимо, встревожена.
— Том, — сказала она, — я пришла, чтобы…
Вдруг, остановившись и взглянув на молчаливую группу, она опустилась на стул и, закрыв лицо платком, заплакала.
— Полноте, миссис! Не плачьте! — сказала тетушка Хлоя, в свою очередь разражаясь рыданиями. Некоторое время они плакали вместе. И в этих слезах, которые проливали разом белая и негритянка, сливались все сердечные раны и горести угнетенных людей. О, вы, посещающие несчастных! Знаете ли вы, что все то, что можно купить на ваши деньги, данные с холодным, равнодушным взглядом, не стоит одной слезы истинного сочувствия!
— Мой добрый друг, — сказала миссис Шелби, — я ничего не могу больше сделать для тебя теперь. Если я дам тебе денег, их все равно отберут у тебя… Но я обещаю торжественно, перед Богом, что буду следить за тобой и верну тебя сюда, как только буду располагать необходимой суммой. А до тех пор доверься Господу!
— Вот масса Гейли! — вскрикнули мальчики.
В ту же минуту грубый толчок распахнул дверь, и Гейли появился на пороге. Он был в самом дурном настроении; тяжело проведенная ночь и неудачный исход погони не могли подействовать смягчающим образом на его расположение духа.
— Ну, ты готов? Ваш слуга, сударыня! — проговорил он и снял шляпу, заметив миссис Шелби.
Хлоя закрыла сундук, обвязала его веревкой и, поднимаясь, бросила мрачный взгляд на торговца; ее слезы как будто разом превратились в искры.
Том безропотно встал, чтобы следовать за своим новым хозяином, и поднял на плечи тяжелый сундук. Жена взяла на руки младшую девочку, чтобы проводить его до повозки; остальные, продолжая плакать, поплелись позади.
Миссис Шелби, приблизясь к торговцу, задержала его на несколько минут и очень серьезно что-то ему говорила. Во время этого разговора вся семья подошла к запряженной повозке, стоявшей у дверей. Все старые и молодые слуги собрались толпой, чтобы проститься со своим старым товарищем. Они привыкли смотреть на Тома как на главного слугу и христианского наставника, и отъезд его возбуждал во всех, и особенно среди женщин, истинную печаль и сердечное участие.
— Ну, Хлоя, у вас больше мужества, чем у нас, — сказала одна из них, проливавшая обильные слезы, видя мрачное спокойствие, с которым Хлоя стояла около повозки.
— Я выплакала все свои слезы, — сказала она, косясь на приближавшегося торговца, — и у меня нет охоты плакать перед этим негодяем.
— Садись, — приказал Гейли Тому, проходя через толпу рабов, сумрачно поглядывавших на него.
Том влез в повозку, и Гейли, вынув из-под сиденья пару тяжелых оков, прикрепил их к ногам бедного невольника.
Глухой ропот негодования пробежал среди присутствовавших, и миссис Шелби проговорила с веранды:
— Мистер Гейли, уверяю вас, что эта предосторожность совершенно излишня.
— Я ничего не знаю, сударыня, я только что потерял здесь пятьсот долларов и не могу рисковать больше.
— Чего же другого можно было от него ожидать? — сказала тетушка Хлоя с негодованием, между тем как оба мальчика, как будто вдруг поняв участь своего отца, уцепились за платье матери и принялись плакать и кричать.
— Как жаль, что массы Джорджа сегодня нет дома, — сказал Том.
Джордж уехал с товарищем дня на два на соседнюю плантацию; поехал рано утром, прежде чем стало известно о несчастии Тома, и потому ничего не знал о случившемся.
— Передайте мой поклон массе Джорджу, — серьезно сказал Том.
Гейли хлестнул лошадь и Тома, до последней минуты не спускавшего грустных глаз со своего старого жилища, и они быстро уехали.
Мистера Шелби в это время не было дома. Он продал Тома лишь под давлением крайней необходимости, чтобы освободиться из-под власти человека, которого он боялся, и, когда торг был кончен, первое, что он испытал, было — чувство облегчения; но доводы его жены разбудили в нем полузатихшие сожаления, а мужественное великодушие Тома усилило его душевную тяжесть. Напрасно повторял он себе, что это было его правом, что это делали все, что многие делали это даже без всякой необходимости. Чтобы не быть свидетелем тяжелой сцены отъезда, он отправился недалеко в деловую поездку, надеясь, что к его возвращению все будет кончено.
Повозка с обоими путешественниками катилась по пыльной дороге, и Том видел, как позади них оставались все хорошо знакомые ему места. Вскоре, выехав за границы плантации, они очутились на большой дороге.
Проехав около мили, Гейли остановился перед кузницей и вошел в нее, взяв с собою ручные цепи, чтобы что-то переделать в них.
— Они немного малы для него, — сказал он, указывая на Тома.
— Господи! Да ведь это Том Шелби! Неужели они его продали? — спросил кузнец.
— Продали, — отвечал Гейли.
— Неужели! Можно ли было ожидать! — сказал кузнец. — Но поверьте мне, его не надо так заковывать; это самый хороший, самый честный малый.
— Ладно, ладно! Ваши честные малые именно таковы, что с ними нужна осторожность. Тупых, беспечных, пьяниц можно сколько угодно таскать с места на место, им это нипочем, это их даже забавляет; но эти первосортные негры ненавидят перемену. Одно средство — их заковать. Освободите им ноги, и они воспользуются ими, будьте покойны.
— Э, — сказал кузнец, отыскивая инструменты, — верно, что негры из Кентукки неохотно идут на ваши плантации. Они там быстро умирают, не правда ли?
— Я согласен — они там долго не выдерживают. Климат или что другое, но торговля ими идет там бойко, — ответил Гейли.
— Все же надо признаться, очень жалко видеть, что такой хороший, честный и верный человек, как Том, отправляется на гибель в ваших сахарных плантациях.
— Будьте покойны, ему везет; я обещал позаботиться о нем. Я его отдам в домашние слуги в хорошую старую семью, и, если он вынесет климат и лихорадку, он будет там настолько счастлив, насколько можно пожелать этого негру.
— Он, кажется, оставил тут жену и детей?
— Да, но там он заведет других. Женщин, слава Богу, везде достаточно!
В продолжение этого разговора Том грустно сидел на своем месте.
Вдруг послышался топот быстрого галопа лошади, и, прежде чем он очнулся от изумления, юный Джордж бросился в повозку, с волнением обнял его за шею и вскрикнул с плачем и угрозами:
— Это позор! Пусть говорят что угодно — это позор! Это стыд! Ах, если б я был взрослым, кто бы посмел так сделать? — кричал он со сдержанным рыданием.
— О, масса Джордж, как вы меня обрадовали! — сказал Том. — Мне было так грустно уезжать, не повидав вас! Вы не можете себе представить, какую радость мне это доставляет!
— Тут Том пошевелил ногами, и взгляд Джорджа упал на его цепи.
— Какой стыд! — воскликнул он, поднимая руки к небу. — Я прибью этого старого негодяя, я это сделаю!
— Нет, масса Джордж, не делайте этого и не говорите так громко! Вы его только рассердите, а от этого мне не будет лучше.
— Ну хорошо, ради тебя я перестану; но разве это не низость! Какой позор! За мной не послали, мне не написали ни одного слова, и не будь Тома Линкена, я и теперь ничего бы не знал. Зато уже и заварил же я кашу дома!
— Боюсь, что вы неправы, масса Джордж.
— Что же мне было делать? Я говорю, что это позор! Но послушай, дядя Том, — сказал он таинственным голосом, оборачиваясь к лавке спиной, —я тебе привез мой доллар!
— О, я не могу его взять, масса Джордж, ни за что на свете! — сказал Том растроганным голосом.
— Но я хочу, чтобы ты его взял! Послушай; я сказал тетушке Хлое, что хочу его тебе свезти, и она мне посоветовала просверлить его и продеть сквозь него ленточку, чтобы ты мог надеть его на шею и спрятать; иначе этот подлый негодяй отнимет его у тебя. Я тебе говорю, Том, что мне хочется побить его; это меня облегчит.
— Нет, масса Джордж, не делайте этого: это ничему не поможет.
— Ну хорошо, только для тебя, — сказал Джордж, надевая доллар на шею Тома, — теперь застегни хорошенько сверху твой жилет; береги его и всякий раз, как на него посмотришь, вспоминай, что я приеду за тобой и привезу тебя назад. Я говорил об этом с тетушкой Хлоей и сказал ей, чтобы она не беспокоилась; я знаю свое дело и буду приставать к отцу, пока он не согласится.
— О, масса Джордж, не говорите так о вашем отце!
— Но я не говорю о нем ничего дурного, дядя Том.
— А теперь, масса Джордж, — продолжал Том, — вы должны обещать мне быть хорошим мальчиком. Помните, что вы составляете радость многих сердец. Доверяйтесь всегда во всем матери, не подражайте тем безрассудным молодым людям, которые считают себя слишком умными, чтобы слушаться матерей. Послушайте меня, масса Джордж: есть много хороших вещей, которые Бог дает по два раза; но мать Он дает только один раз. Вы никогда не увидите такой женщины, как она, если проживете даже сто лет. Так любите же ее, уважайте и растите, чтобы составить ее утешение. Не правда ли, мой милый мальчик, вы исполните это?
— Да, исполню, — сказал Джордж серьезным тоном.
— Осторожнее выражайтесь, масса Джордж! Молодые люди в вашем возрасте иногда слишком горячи; это и естественно, но истинный джентльмен, каким, надеюсь, вы будете, никогда не позволит себе непочтительно говорить с родителями… Вы не обиделись на меня, масса Джордж?
— Нет, дядя Том; ты мне всегда давал хорошие советы!
— Я ведь старше вас, — сказал Том, лаская своей широкой грубой рукой прелестную курчавую головку мальчика. И нежно, как женщина, он продолжал: — Я предвижу, кем, вы можете быть. О, масса Джордж! У вас есть все: образование, положение, вам доступны книги; вы будете человеком знатным, ученым и добрым, и ваши родители и все ваши люди будут гордиться вами. Будьте хорошим хозяином, как ваш отец, будьте добрым христианином, как ваша мать, не забывайте Бога в дни вашей юности, масса Джордж!
— Я хочу быть хорошим, дядя Том. Я обещаю тебе это. Я хочу быть самым лучшим человеком. Я тебе говорю, что ты вернешься на плантацию… Я уже говорил тетушке Хлое сегодня утром: когда я буду большим, я вновь отстрою твой дом, и у вас будет гостиная и ковер. О! У вас будут еще хорошие дни!
В это время Гейли появился на пороге с оковами в руках.
— Послушайте, сударь, — сказал Джордж с высокомерным видом, — мои родители узнают о вашем обращении с дядей Томом.
— Как вам будет угодно, — ответил торговец.
— Вам должно быть стыдно заниматься всю жизнь покупкою людей и заковывать их, как диких зверей; мне кажется, что это должно вас унижать.
— До тех пор, пока вы, люди высшего света, будете продавать мужчин и женщин, я полагаю, что я, торговец, буду их покупать. Не велика разница между покупкой и продажей.
— Уж, без сомнения, я не буду делать ни того, ни другого, когда буду большим! — воскликнул Джордж. — Мне стыдно сегодня, что я кенткуккиец, мне, который раньше гордился этим!
И, выпрямившись в седле, он бросил вокруг себя негодующий взгляд, как будто высказанное им мнение должно было взволновать весь штат.
— Так до свидания, дядя Том, не падай духом!
— Прощайте, масса Джордж, — ответил Том, не сводя с него нежного и восторженного взгляда. — Да благословит вас всемогущий Бог! В Кентукки немного таких, как вы, — сказал он от полноты сердца, когда благородная фигура его молодого хозяина скрылась из глаз.
Итак, все, что Том любил, было теперь далеко от него; но драгоценный доллар, который находился у его сердца, казалось, согревал холод одиночества. Он дотронулся до него рукой и прижал его к своей груди.
— Послушай, Том, — сказал Гейли, подходя к повозке и бросая в нее оковы, — я буду говорить с тобой, как всегда говорю со своими неграми; я говорю тебе раз навсегда: если ты со мной будешь хорошо поступать, и я буду с тобою хорош. Я не суров со своими неграми. Итак, поверь мне и подчинись спокойно своей участи; не думай выкидывать со мной каких-нибудь штук. Ведь я их все отлично знаю, и пробовать их совершенно бесполезно. Если мои негры спокойны и не пытаются бежать, им у меня отлично; ну, а если… пусть они пеняют на себя за последствия!
Том уверил Гейли, что он вовсе не намеревается бежать; да и, на самом деле, это увещание человека, у которого на ногах были тяжелые цепи, могло показаться совершенно излишним. Но Гейли имел привычку начинать отношения со своим новым товаром маленькой речью в этом роде, считая это тонко обдуманным средством для внушения бодрости духа и доверия к себе и для избежания всяких неприятностей.
Теперь мы простимся с Томом и познакомимся с приключениями других героев нашей повести.
ГЛАВА XI. В которой живая собственность позволяет себе неподходящие рассуждения
При догорающем свете пасмурного дня какой-то путешественник слез с лошади перед воротами маленькой гостиницы в деревне Н. штата Кентукки. В общей зале собралось крайне разнообразное общество; непогода загнала туда много посетителей, и комната представляла обычное зрелище таких собраний. Несколько высоких, здоровых и мускулистых кентуккийцев в охотничьих рубашках расположились просторно, вытянув ноги со свойственной им непринужденностью; в углу стояли и лежали кучей ружья, пороховницы, патронташи вперемежку с охотничьими собаками и негритятами. Перед огнем сидел длинноногий джентльмен, со шляпой на голове, торжественно положив каблуки своих грязных сапог на решетку камина. Как вам известно, любезные читатели, путешественники с Запада предпочитают такое положение, способствующее, по их мнению, подъему духа.[8] За прилавком стоял хозяин гостиницы, который, как и большинство его соотечественников, отличался большим ростом, неуклюжестью и добродушием. Голова его была покрыта настоящей гривой, над которой возвышалась громадная шляпа. Впрочем, у каждого в этой комнате была на голове эта характерная эмблема превосходства мужчины. Войлочная шляпа и шляпа из пальмовых листьев, засаленный бобер и изящная новая фуражка — все они сидели на головах с чисто республиканской независимостью. Правду сказать, они служили для каждого характерным отличием. Друзья веселья и враги всякого стеснения ухарски заламывали их на один бок. Люди с решительным и мужественным характером надвигали их на глаза; они носили шляпы, потому что хотели их носить, и носить по-своему, независимо от других. Были такие, которые надевали их на затылок: это — люди живые, бодрые, хотевшие все видеть ясно перед собой, тогда как люди беззаботные, не обращавшие внимания на свое головное украшение, носили их на самые разные манеры. Изучение разновидностей этих шляп было бы достойно Шекспира.
Несколько негров в широких шароварах, но не стесненные зато рубашками, сновали взад и вперед по зале. Деятельность эта хотя и не давала никаких заметных результатов, но свидетельствовала об искреннем желании перевернуть все вверх дном для удовлетворения хозяина и его гостей. Прибавьте к этому веселый треск огня в большом камине, настежь открытые окна и двери, холодный и сырой ветер, колебавший занавески, — и вы получите полное представление о прелестях таверны в Кентукки.
Кентуккиец наших дней — живое доказательство наследственности инстинктов и личных особенностей. Его предки были могучими охотниками, жили в лесах и спали под открытым небом, не имея другого освещения, кроме звезд. До наших дней их потомки поступают так, как будто живут не в домах, а в палатках. Они носят постоянно шляпы на головах, разваливаются на первом попавшемся кресле и кладут ноги на спинки стульев или камин, совсем как их отцы, бросавшиеся на траву и упиравшиеся ногами в стволы деревьев. Чтобы иметь достаточное количество воздуха для своих могучих легких, они оставляют окна открытыми зимой и летом. С беспечным добродушием они каждого считают своим гостем; одним словом, это самые откровенные, самые веселые и свободные из людей.
В такое-то общество попал наш путешественник. Это был человек небольшого роста, сильного сложения, с круглым и открытым лицом. Во всей его фигуре было что-то суетливое и своеобразное. Казалось, он был совершенно поглощен своим чемоданом и зонтиком, неся их в руках и упорно отказываясь от предложений прислуги помочь ему.
Окинув залу беспокойным взглядом, он удалился со своими вещами в самый темный угол, положил под стул чемодан и зонтик, сел и принялся подозрительно разглядывать странную личность, сапоги которой украшали камин и которая плевала направо и налево с энергией, способной нагнать страх на опрятного и нервного человека.
— Ну, как вы поживаете, приятель? — сказал вышеописанный джентельмен, энергично выплевывая остатки своей жвачки по направлению к вновь прибывшему.
— Недурно, — ответил тот, с тревогой отстраняясь от этого опасного приветствия.
— Какие новости? — спросил его собеседник, вытаскивая из кармана сверток табаку и большой охотничий нож.
— Никаких, насколько я знаю.
— Вы жуете? — продолжал первый, по-братски протягивая старому джентельмену кусок табаку.
— Нет, благодарю вас, я не переношу этого, — возразил мальнький человек, отодвигаясь.
— А! — сказал тот равнодушным тоном и положил табак в собственный рот, вероятно, чтобы поддержать в обществе уважение к соку этого растения.
Старый джентельмен каждый раз вздрагивал, когда его длинноногий сосед направлял в его сторону свои страшные выстрелы. Заметив такое отвращение, тот повернулся в другую сторону и принялся бомбардировать каминные принадлежности — кочергу, щипцы или лопатку — с военным искусством, достаточным для осады города.
— Что это такое? — спросил старый джентльмен, заметив, что часть общества столпилась перед большим объявлением.
— Описание примет негра, — ответил кто-то.
Мистер Уилсон — так звали старого джентльмена — встал, заботливо уложил свой чемодан и зонтик, вынул очки, и, аккуратно укрепив их на носу, прочел следующее:
«От меня, нижеподписавшегося, сбежал молодой мулат по имени Джордж. Вышеозначенный Джордж шести футов роста, очень светлый мулат, с черными курчавыми волосами; очень развитой, хорошо говорит, умеет читать и писать; вероятно, будет стараться выдать себя за белого. На спине и плечах у него глубокие рубцы, на правой ладони раскаленным железом выжжена буква "Г". Я дам четыреста долларов тому, кто приведет мне его живым, и столько же тому, кто представит несомненные доказательства его смерти».
Старый джентльмен прочел это объявление с начала до конца шепотом, точно хотел выучить его наизусть.
Человек с длинными ногами, неизящные привычки которого только что были описаны нами, вытянулся во весь свой высокий рост и, спокойно подойдя к объявлению, обдал его настоящим залпом табачного сока.
— Вот мое мнение, — сказал он коротко и снова уселся.
— Послушайте, мой друг, что вы делаете? — спросил хозяин.
— Я поступил бы точно так же с автором этого объявления, если бы он был здесь, — ответил наш кентуккиец, спокойно принимаясь по-прежнему за разрезывание табака. — Кто имеет такого человека, как этот, и не умеет лучше обращаться с ним, заслуживает того, чтобы его потерять. Подобные объявления — позор для Кентукки; вот мое мнение, если кому-нибудь нужно его знать.
— Это верно, — сказал хозяин, отмечая что-то в своей счетной книге.
— У меня у самого куча негров, — продолжал любитель жвачки. — Я им прямо говорю: «Вы можете, ребята, бежать, если хотите, когда вам угодно, и не бойтесь, я за вами не побегу!» Вот как я стерегу своих негров. Когда они знают, что им предоставляется свобода бежать во всякое время, они теряют к этому охоту. Кроме того, их вольные готовы и внесены в книги на случай, если моя ладья потерпит крушение, и мои негры знают это. И поверьте, друзья, что во всем округе нет никого, где негры работали бы так, как у меня. Я их двадцать раз посылал в Цинциннати с жеребятами, которые стоили больше пятисот долларов; они прямехонько возвращались ко мне и приносили деньги. Тут нет ничего удивительного. Обращайтесь с ними, как с собаками, и они будут поступать по-собачьи; обращайтесь, как с людьми, и они будут поступать, как люди.
И честный коннозаводчик, разгорячившись, подкрепил высказанные нравственные принципы настоящим фейерверком табачного сока, направленным в очаг.
— По-моему, вы совершенно правы, мой друг, — сказал мистер Уилсон. — Мулат, описание которого мы прочли, хороший малый: в этом не может быть сомнения. Я знаю его: он работал шесть лет на моей фабрике, и это, сэр, был мой лучший работник. Это — способный человек: он изобрел машину для очистки пеньки — вещь весьма ценную; она в употреблении на многих фабриках, и его хозяин взял на нее привилегию.
— Я даже поручусь вам, — сказал коннозаводчик, — он получил привилегию, извлекает из нее деньги, а затем берет малого к себе и выжигает ему клеймо на правой руке. Если бы представился случай, я его так бы заклеймил, что он долго помнил бы это.
— Эти образованные негры становятся всегда наглецами и с ними очень трудно справляться, — сказал человек грубого вида, сидевший на другом конце залы. — Поэтому их клеймят и преследуют. Если бы они вели себя хорошо, этого бы с ними не было.
— То есть вы хотите сказать, что Бог сотворил их людьми и что трудно превратить их в животных? — сухо возразил коннозаводчик.
— Умные негры немного приносят пользы хозяевам, — продолжал тот, неуязвимый благодаря своему тупоумию, не поняв презрения своего собеседника. — К чему их способности и все хорошие качества, если из них нельзя извлечь никакой выгоды? Они ими пользуются только для того, чтобы обманывать вас. У меня были один или два таких негра, и я при первой возможности продал их вниз на реку; не сделай я этого, я их потерял бы рано или поздно.
— Вы бы лучше обратились с просьбой к Господу Богу, чтобы Он создал вам несколько штук негров совсем без души!
— Тут разговор был прерван прибытием маленького элегантного шарабана, запряженного в одну лошадь. В нем сидели очень изящный господин и цветной слуга, управлявший лошадью. Все присутствующие рассматривали его с интересом, возбуждаемым появлением всякого нового лица в компании гуляк в дождливую погоду. Он был высокого роста. Смуглый цвет его кожи напоминал испанца; у него были красивые выразительные глаза и густые вьющиеся волосы, тоже черные, как агат. Орлиный нос, тонко очерченный рот, замечательная пропорциональность членов производили на присутствующих впечатление чего-то незаурядного.
Он вошел с уверенным видом, жестом указал своему слуге место, куда тот должен был положить чемодан, поклонился присутствующим и, спокойно подойдя к прилавку со шляпой в руке, велел записать себя под именем Генри Батлера из Оклендса, графства Шелби.
— Обернувшись с равнодушным видом, он подошел к объявлению и пробежал его глазами.
— Джим, — обратился он к своему слуге, — мне сдается, что там, у Бернана, мы видели мулата, довольно похожего на это описание?
— Да, хозяин, — ответил Джим, — но я не уверен относительно руки.
— Ну, и я его не рассматривал, — сказал путешественник, беззаботно зевая.
Затем, подойдя к хозяину, он попросил провести его в отдельную комнату, так как ему надо было что-то немедленно написать.
Хозяин был сама предупредительность и любезность, и тотчас отряд негров в шесть или семь человек, старых и молодых, мужского и женского пола, больших и маленьких, пришел в движение, жужжа подобно пчелиному рою, теснясь, толкаясь, наступая друг другу на ноги, стараясь исполнить приказание хозяина, между тем как сам он, спокойно усевшись в кресло посреди залы, вступил в разговор со своим ближайшим соседом.
Фабрикант Уилсон, с момента прибытия незнакомца, не переставал разглядывать его с возбужденным и беспокойным любопытством. Ему казалось, что он где-то уже встречал его, но не мог припомнить — где. Всякий раз, как незнакомец говорил что-нибудь, делал какое-нибудь движение или улыбался, он устремлял на него взгляд и тотчас отворачивался, встретив его совершенно равнодушный взор.
Наконец, казалось, в его мозгу мелькнул луч света, потому что он посмотрел на незнакомца с столь явным выражения удивлением и ужаса, что тот поднялся и, подойдя к нему, протянул руку и сказал, как бы удивленный неожиданной встречей:
— Мистер Уилсон, если не ошибаюсь? Простите, я не узнал вас с первого раза. Вы узнаете меня, не правда ли? Батлер из Оклендса, графства Шелби.
— О… да, да! — проговорил точно во сне Уилсон.
В ту же минуту вошел негр и объявил, что комната господину готова.
— Джим, посмотри за вещами, — небрежно сказал джентльмен.
— Затем он прибавил, обращаясь к Уилсону:
— Мне было бы очень приятно, если, бы вы уделили мне несколько минут; мне хотелось бы поговорить с вами об одном деле.
Уилсон последовал за ним, как лунатик, и они вошли в большую верхнюю комнату, в которой трещал только что разведенный огонь и суетилось несколько негров, заканчивая уборку.
— Когда все было готово и слуги удалились, молодой человек спокойно запер дверь и, положив ключ в карман, обернулся к Уилсону, скрестил руки на груди и пристально посмотрел ему в лицо.
— Джордж? — сказал Уилсон.
— Да, Джордж.
— Я не верил глазам.
— Я удачно преобразился, не правда ли? — сказал молодой человек, улыбаясь. — Кора грецкого ореха придала моей желтой коже очень приличный смуглый цвет, а волосы я выкрасил в черный. Таким образом, как видите, я не подхожу под описание.
— Джордж, вы играете опасную игру. Я бы вам этого не советовал.
— Я один отвечу за нее, — сказал Джордж с прежней высокомерной улыбкой.
Заметим мимоходом, что отец Джорджа был белый. Его мать, благодаря своей красоте, была обречена на еще более унизительное рабство, чем все другие, и должна была сделаться матерью детей, никогда не знавших отца. От своего отца, принадлежавшего к одной из самых гордых фамилий Кентукки, он унаследовал прекрасный европейский тип и надменный, неукротимый ум. От матери он получил только легкий оттенок кожи мулата, совершенно искупавшийся прекрасными черными глазами. Небольшой перемены в цвете лица и волос было достаточно, чтобы превратить его в испанца; а так как грация движений и изящество манер были у него в крови, то ему было вовсе не трудно играть ту смелую роль, которую он на себя принял — роль джентльмена, путешествующего со своим слугой.
Добрый, но нерешительный человек, Уилсон ходил взад и вперед по комнате, чувствуя себя не в своей тарелке. Он колебался между желанием помочь Джорджу и смутным сознанием своего долга поддерживать существующий строй и законы. Продолжая ходить, он следующим образом изливал свои колебания:
— Итак, Джордж, я вижу, что вы бежали; вы бросили своего законного хозяина; меня это не удивляет, но огорчает, Джордж; я должен вам это сказать, это — моя обязанность.
— Почему же это вас огорчает, сэр? — сказал Джордж спокойно.
— Почему? Потому что я вижу, что вы нарушаете законы нашей страны.
— Моей страны? — возразил Джордж с горечью. — Разве у меня есть другая страна, кроме могилы? И, как перед Богом, я хотел бы лежать в ней.
— Нет, Джордж, нет, это не то! Нехорошо так говорить, это противно Евангелию. Правда, что у вас жестокий хозяин; он… одним словом, его образ действий достоин порицания. Я вовсе не хочу его защищать, но ведь вы знаете, что ангел велел Агари вернуться к своей госпоже и подчиняться ей[9] и что апостол отослал Онисима к его хозяину.[10]
— Не приводите мне библейские тексты таким образом, мистер Уилсон! — воскликнул Джордж с пылающим от гнева взором. — Жена моя, как вы знаете, христианка, и я хотел бы быть христианином, если когда-нибудь попаду туда, где можно иметь религию; но вы заставите меня отказаться от нее, если будете приводить такие тексты в моем положении. Я взываю к всемогущему Богу; я готов предстать перед Ним и спросить — дурно ли я поступаю, отыскивая свободу?
— Эти чувства вполне естественны, Джордж, — сказал, сморкаясь, добродушный человек, —да, совершенно естественны. Но мой долг не поощрять их в вас. Да, дорогой мой, я очень сочувствую вам; ваше положение тяжело, очень тяжело, но апостол говорит: «Пусть каждый пребывает в том состоянии, в котором ему суждено быть».[11] Все мы должны подчиниться воле Провидения, Джордж; разве вы не согласны со мной?
— Джордж стоял перед ним, откинув назад голову, скрестив руки на своей широкой груди, с горькой улыбкой на губах.
— Скажите мне, мистер Уилсон, если бы индейцы оторвали вас от жены и детей и всю жизнь употребляли бы вас для обработки своего маиса, считали ли бы вы своим долгом оставаться в том положении, которое таким образом выпало на вашу долю? Мне кажется, что первая бродячая лошадь, которую вы встретили бы, представилась бы вам, как достаточное указание воли Провидения; не так ли?
Маленький старый джентльмен из всех сил старался рассмотреть вопрос с этой новой точки зрения, но, хотя рассуждения и не были его специальностью, у него имелся здравый смысл, которым обладают не все философы: когда ему нечего было сказать, он молчал. Итак, вертя в руках свой зонтик и старательно разглаживая на нем складки, он ограничил свое увещание совершенно общими рассуждениями.
— Вы знаете, Джордж, что я всегда был вашим другом. Все, что я вам говорил — это для вашего же блага. Итак, я полагаю, что, убежав, вы подвергаетесь ужасному риску. Вы не можете надеяться на удачу. Если вас поймают, ваша участь будет ужаснее, чем когда-либо. Над вами насмеются, вас изобьют до полусмерти и потом отправят на Юг.
— Мистер Уилсон, я знаю все это, — ответил Джордж, — я, в самом деле, подвергаюсь ужасной опасности, но… — И, раскрыв свою одежду, он показал два пистолета и кинжал. — Вы видите, я готов на все; я никогда не буду на Юге. Нет, если дело дойдет до этого, я сумею заставить их дать мне шесть футов свободной земли — единственную собственность, на какую я могу рассчитывать в Кентукки.
— О, Джордж, ваше душевное состояние ужасно! Это отчаянная решимость! Я глубочайшим образом огорчен. Как преступать законы своей страны?
— Опять моя страна! Мистер Уилсон, у вас есть страна, но какая может быть страна у меня и у всех, подобных мне, родившихся от матерей-невольниц? Покровительством каких законов мы пользуемся? Мы не составляем ваших законов, не утверждаем их, и у нас нет ничего общего с ними; они нас давят и унижают! Разве я не слышал ваших речей Четвертого июля?[12] Разве вы нам не повторяете каждый год, что правительства основывают свою законную власть только на согласии управляемых? Или вы полагаете, что мы, слушающие это, не способны думать? Или вы думаете, что мы не сумеем сопоставить ваши речи с вашими действиями и вывести из них свои заключения?
Ум Уилсона принадлежал к числу тех, которые можно сравнить с шаром из ваты, пушистым, мягким, рыхлым и спутанным. Он искренне жалел молодого беглеца и смутно сознавал те чувства, которые волновали его, но считал своим долгом настойчиво говорить с ним о законности.
— Джордж, друг мой, я должен вам сказать, что лучше было бы, если бы вы не тревожили себя подобными идеями. Они опасны, очень опасны в вашем положении…
Уилсон присел к столу и начал нервно кусать ручку своего зонтика.
— Послушайте, мистер Уилсон, — сказал Джордж, подойдя к нему и с решительным видом садясь против него, — посмотрите на меня: не кажется ли вам, что я совершенно такой же человек, как и вы? Посмотрите на мое лицо, на мои руки, посмотрите на меня всего! — И молодой человек с гордостью поднялся. — Разве я не такой же человек, как всякий другой? Выслушайте меня, мистер Уилсон! Мой отец был одним из джентльменов Кентукки; он, по-видимому, находил, что я не стою расходов, необходимых для того, чтобы избавить меня от продажи после его смерти, вместе с его собаками и лошадьми. Я видел, как моя мать была выставлена на аукционе со своими семерыми детьми. Все они на ее глазах были проданы один за другим, и проданы разным лицам. Я был самый младший; она упала на колени перед старым хозяином, умоляя продать ее вместе со мной, чтоб у нее оставался хоть один ребенок; он ударом ноги оттолкнул ее. Я видел это и слышал ее рыдания и крики в то время, как меня привязывали к седлу лошади, чтобы отвести к новому хозяину.
— И потом?
Мой хозяин стал торговаться снова с другим покупщиком и приобрел мою старшую сестру. Это была честная и благочестивая девушка, принадлежавшая к секте баптистов, и такая же красавица, какою была моя бедная мать; Она получила хорошее воспитание; ее манеры были изысканы. Сначала я радовался тому, что хозяин купил ее. Я имел, по крайней мере, около себя любимое существо; но вскоре мне пришлось горько пожалеть об этом. Я услышал через дверь звук ударов кнута, которым били мою сестру; каждый из них, казалось, падал на мое обнаженное сердце, и я ничем не мог помочь ей! Ее били кнутом, сэр, за то, что она хотела вести честную и христианскую жизнь, недозволенную невольнице. Наконец, я видел, как она, закованная, смешалась со стадом, которое один торговец уводил в Новый Орлеан, и с тех пор я ничего не знаю о ней… Я рос долгие-долгие годы без отца, без матери, без сестры; у меня не было ни одного живого существа, которое обращалось бы со мной иначе, чем с собакой; кнут, ругательства, голод — вот вся моя жизнь. Да, сэр, я так жестоко страдал от голода, что считал себя счастливым, когда мог поднимать те кости, которые бросали собакам; и между тем, как ни был я мал, не голод и не кнут заставляли меня проводить в слезах долгие бессонные ночи. Нет, я плакал по своей матери, по сестрам; я плакал потому, что не было ни одного сердца на земле, которое бы любило меня. Я никогда не знал, что такое мир и счастье. Никогда не слышал я ни одного ласкового слова до того дня, как я стал работать на вашей фабрике. Мистер Уилсон, вы были добры ко мне, вы поощряли меня учиться грамоте, старались помочь мне выбиться из моего униженного состояния; Бог видит, как я благодарен вам за это. Вот тогда-то я встретил мою жену. Вы знаете ее, знаете, как она прекрасна. Когда я узнал, что она любит меня, и мы женились, я едва мог верить, что я еще на земле. Так я был счастлив. Она так же добра, как и прекрасна. Но слушайте, это не все. Хозяин мой отрывает меня от моего дела, от всех, кого я любил, и вот я — в грязи! За то, говорит он, что я забыл, кто я, и для того, чтобы доказать мне, что я не что иное, как негр! Чтобы переполнить меру моего терпения, он становится, наконец, между мною и женою, велит мне отказаться от нее и жить с другой. И все это позволяют ему делать ваши законы, попирая законы Бога и совести. Посмотрите, мистер Уилсон, из всех этих низких фактов, разбивших сердце моей матери, сестер, моей жены и мое собственное, нет ни одного, которое не допускалось бы вашими законами. Это-то вы называете законами моей родины! Итак, сэр, у меня нет родины, так же, как нет отца. Но у меня она будет. Все, о чем я прошу вашу страну — это позволить мне оставить ее. И когда я достигну Канады, законы которой будут мне покровительствовать, Канада будет моей родиной, и я буду повиноваться ее законам. Но пусть не пробуют меня задержать, пусть остерегаются этого, потому что я доведен до отчаяния. За свободу я пролью последнюю каплю своей крови. Вы говорите, что это создали ваши отцы; если они имели на это право, то и у меня есть также свое право.
Говоря это, Джордж встал и заходил по комнате большими шагами.
Эти жгучие речи, эти слезы, жесты отчаяния, молнии, вылетавшие из его глаз, вся эта ужасная, возмутительная драма победила последние сомнения того сердца, к которому Джордж обращался. Уилсон вынул из кармана большой желтый шелковый платок и усиленно тер им себе лицо. Наконец он вдруг разразился следующими словами:
— Черт их побери! Разве я не говорил всегда этого?.. Проклятые старые негодяи! Но я забываюсь, кажется; прости, Господи, мои проклятия! Итак, вперед, Джордж, вперед!.. Но осторожнее, дорогой мой; не убивайте никого, по крайней мере!.. Все-таки вы лучше сделаете, если не будете стрелять; во всяком случае, я никому ни на что не намекну… вы понимаете!.. Где ваша жена, Джордж? — прибавил он, встав и начиная ходить по комнате.
— Она бежала, сэр; бежала со своим ребенком на руках; один Бог знает, где она теперь; она идет по направлению Полярной звезды, и кто знает, где мы встретимся, да и встретимся ли в этом мире?
— Возможно ли? Какой поразительный случай! Такая прекрасная семья!
— Лучшие господа могут задолжать, и законы нашей страны позволяют им вырывать ребенка от матери для уплаты своих долгов, — сказал Джордж.
— Хорошо, хорошо, — проговорил честный старик, роясь в кармане: я, может быть, поступаю против своего убеждения, но я не хочу поступать по моему убеждению; возьмите это, Джордж! — И, вынув из своего бумажника несколько банковых билетов, он протянул их молодому человеку.
— Нет, нет, дорогой сэр! — сказал Джордж. — Вы уж и так много сделали для меня, а это может вас затруднить. Я надеюсь, что у меня хватит денег для достижения цели моего путешествия.
— Нет, Джордж, вы не должны мне отказывать в этом. Деньги всегда полезны; их никогда не бывает слишком много, если только они добыты честным путем. Возьмите их; прошу вас, возьмите, дорогой мой!
— Я согласен, только с условием, что вы позволите мне потом возвратить их вам, — ответил Джордж, беря банковые билеты.
— Теперь скажите мне, сколько времени вы рассчитываете путешествовать таким образом? Недолго и недалеко, надеюсь? Вы хорошо играете свою роль, но она слишком смела. А этот слуга-негр — кто это?
— Один верный человек, который сумел год тому назад найти дорогу в Канаду. Там он узнал, что его хозяин так рассердился на него за побег, что приказал наказать кнутом его бедную старую мать. Он вернулся оттуда, чтобы утешить ее и попробовать увезти с собой.
— И ему это удалось?
— Нет еще; он все время бродил около плантации, где была его мать, не находя удобного случая. Теперь он сопровождает меня до Огайо, чтобы сдать меня друзьям, которые помогали ему при освобождении; потом он возвратится к матери.
— Опасно, очень опасно, — сказал старик.
Джордж презрительно улыбнулся.
Старый джентльмен оглядел его с ног до головы с каким-то наивным удивлением.
— Джордж, — сказал он, — в вас произошло что-то необыкновенное; вы кажетесь совсем другим человеком.
— Я свободен теперь! — ответил гордо Джордж. — Да, ни один человек не услышит больше от меня названия «хозяин». Я свободен!
— Берегитесь, вас могут поймать!
— В могиле все люди одинаково свободны, мистер Уилсон, — ответил Джордж.
— Я поражен вашей смелостью! — возразил тот. — Остановиться здесь, в ближайшей таверне!
Это так смело, и эта таверна так близко, что никому это не придет в голову. Меня будут искать дальше; вы сами, сэр, не узнали меня. Хозяин Джима живет не в этом графстве; его не знают в этих местах, да кроме того уже бросили его искать, а меня никто не узнает по объявлению, не правда ли?
— Но знак на вашей руке?
Джордж снял перчатку и показал едва затянувшийся рубец.
— Это — последнее доказательство заботы господина Гарриса, — сказал он с презрением. — Две недели назад ему пришло к голову заклеймить меня, потому, говорил он, что он убежден, что я хочу убежать при первой возможности. Это оригинально, не правда ли? —сказал он, надевая перчатку.
— В самом деле, у меня кровь стынет в жилах, как подумаю о вашем положении.
— Моя кровь была заморожена довольно времени, мистер Уилсон, — сказал Джордж, — зато теперь она кипит. Добрый мой господин, — продолжал он после минутного молчания, — когда я увидел, что вы узнали меня, я решил, что лучше сообщить вам все; я боялся, чтобы ваши изумленные взгляды не выдали меня. Я отправлюсь завтра до рассвета; завтра вечером я надеюсь уснуть в штате Огайо. Я буду ездить днем, буду останавливаться в лучших гостиницах, садиться за общий стол с джентльменами страны. Прощайте же; если вы узнаете, что я схвачен, знайте, что я мертв.
— И, стоя твердо, как утес, Джордж протянул руку с таким видом, как это мог сделать любой князь. Добродушный маленький старичок от всего сердца пожал ее и, после новых увещаний быть осторожным, взял свой зонтик и удалился нерешительным шагом. Джордж стоял с задумчивым видом и глядел на дверь, когда старик затворил ее.
Вдруг какая-то мысль пробежала в его уме, он бросился за ним и крикнул:
— Мистер Уилсон, еще одно слово, прошу вас!
— Уилсон вернулся, и Джордж, снова заперев дверь, с минуту стоял в нерешительности, опустив глаза. Наконец он поднял голову, как бы сделав над собой усилие.
— Мистер Уилсон, вы поступили со мной, как христианин; я хотел просить вас оказать мне последнюю христианскую милость.
— Что такое?
То, что вы мне сказали, верно; я могу подвергнуться ужасной участи. В этой стране нет ни одной души, которую огорчила бы моя смерть, — сказал он прерывающимся голосом. — Меня бросят на живодерню и зароют, как собаку, и на другой день никто не будет думать об этом, никто, кроме моей бедной жены! Бедная, милая душа, она будет горевать и скорбеть! Если бы вы были так добры, мистер Уилсон, доставить ей эту булавку. Бедное дитя, она подарила мне ее на Рождество… Отдайте это ей и скажите, что я любил ее до последнего вздоха. Вы мне обещаете? — спросил он серьезно.
— Да, конечно, бедный мальчик, — ответил старик, взяв булавку, с дрожанием в голосе и с глазами, полными слез.
— Передайте ей, — продолжал Джордж, — мое последнее желание — чтобы она дошла до Канады, если только будет возможно. Пусть ее не останавливает мысль, что хозяйка ее добра, что сама она привязана к плантации мистера Шелби, пусть она не возвращается назад: рабство может привести только к несчастью. Скажите ей, чтобы она сделала из нашего сына свободного человека; тогда ему не придется страдать, как страдал я. Вы скажете ей все, мистер Уилсон, не правда ли?
— Да, я вам обещаю это, но надеюсь, что вы не умрете: будьте смелее, вы храбрый человек. Вверьтесь Богу, Джордж; мне хотелось бы знать, что вы в безопасности; я желал бы этого от всего сердца.
— Есть ли Бог, на Которого я мог бы надеяться?
— О! Не говорите так, мой друг! — воскликнул старик со слезами в голосе. — Особенно не думайте так. Бог есть. Престол Его основан на милосердии и справедливости. Бог есть, Джордж; верьте в Него, надейтесь, и Он вам поможет, я уверен. День справедливости наступит, если не на этом свете, так на том.
Вера и доброта, с которыми были произнесены эти слова, придали необыкновенное величие и убедительность простодушному старику. Джордж, возбужденно шагавший по комнате, невольно остановился и с минуту стоял задумчиво, потом он тихо сказал:
— Благодарю вас за эти слова; я их не забуду.
ГЛАВА XII. Особый случай в законной торговле
«Глас в Раме слышен, плач и рыдание, и вопль великий; Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться, ибо их нет».[13]
Гейли и Том, поглощенные каждый своими мыслями, продолжали путь, трясясь в своей повозке. Интересно сравнить мысли двух людей, сидящих рядом. Кажется, у них все общее: те же глаза, уши, руки и другие органы; те же предметы проходят перед их глазами, а между тем — какая разница между мыслями, занимающими их умы!
Возьмем, например, размышления мистера Гейли: он думал прежде всего о росте и толщине Тома и о том, за сколько мог бы продать его, если бы ему удалось доставить его на рынок в хорошем теле. Потом он думал, каким образом он составит свое человеческое стадо, о цене тех мужчин, женщин и детей, которые должны были составить его, и тому подобных деловых предметах. Затем он думал о самом себе и о том, как он добр: другие сковывают своих негров по рукам и по ногам, а он надел Тому цепи только на ноги, и, пока он хорошо себя ведет, руки его свободны. Подумав о неблагодарности человеческого сердца, он вздохнул: ему было неприятно, что Том не оценил его милостей. Сколько раз его обманывали негры, к которым он был расположен, и не удивительно ли, право, что он все-таки остался таким снисходительным!
Что касается Тома, то он думал о словах старой, забытой книги, которые постоянно повторялись в его уме: «У нас нет здесь прочного града, но мы ищем грядущего; поэтому Бог позволяет нам называть Его нашим Богом, так как Он приготовил для нас град». Эти слова старой книги, увлекавшей особенно людей невежественных и необразованных, имели во все времена страшное влияние на умы таких бедных и простых людей, как Том. Они волнуют их до глубины души и, точно трубный глас, возбуждают мужество, энергию, энтузиазм там, где прежде был лишь мрак отчаяния.
Гейли вынул из кармана несколько газет и пробегал объявления с интересом, совершенно его поглотившим. Он не был хорошим чтецом и имел обыкновение читать вполголоса, как бы проверяя слухом свои глаза. Таким образом он медленно прочел следующий отрывок:
«Продажа с аукциона. Негры. Согласно определению суда, во вторник, 20-го февраля, перед зданием суда в Вашингтоне (Кентукки) будут продаваться ниже обозначенные негры: Агарь — 60 лет; Джон — 30 лет; Бен — 21 год; Саул — 25 лет; Альберт — 14 лет; продажа состоится для удовлетворения кредиторов и наследников умершего Джесса Блетчфорда, эсквайра.
Душеприказчики: Сэмюел Моррис. Томас Флинт».
— Надо будет взглянуть на эту продажу, — за неимением другого слушателя, обратился Гейли к Тому. — Я, видишь ли, хочу подобрать к тебе первостатейную партию, Том; это составит для тебя приятное общество. Нам прежде всего надо отправиться в Вашингтон; там я тебя помещу в тюрьму до окончания своих дел.
Том кротко выслушал это приятное сообщение. Он только подумал, есть ли у этих несчастных людей жены и дети и будут ли они, покидая их, страдать так же сильно, как он.
Надо признаться, что грубая и наивная манера, с которою ему было объявлено, что его посадят в тюрьму, не произвела слишком приятного впечатления на бедного малого, который всегда гордился безупречно честным поведением. Правду сказать, Том, не имея ничего на свете другого, что могло бы льстить его гордости, немного гордился своей честностью. Принадлежи он более высокому классу общества, он не был бы вынужден ограничиваться таким ничтожным удовлетворением своего самолюбия.
Между тем день склонялся к вечеру, и ночь застала Гейли и Тома, удобно устроившимися в Вашингтоне, — одного в таверне, другого в тюрьме.
На следующий день, около одиннадцати часов, разнообразная толпа теснилась перед зданием суда; одни курили, другие жевали табак, плевали, ругались и разговаривали, каждый согласно своим вкусам и привычкам, в ожидании начала аукциона. Невольники стояли в стороне группой и болтали вполголоса. Женщина, объявленная под именем Агари, по чертам лица и фигуре была чистая африканка. Ей могло быть лет шестьдесят, но она казалась старше от тяжелой работы и была почти слепа и скорчена от ревматизма. Рядом с нею стоял единственный оставшийся при ней сын Альберт, четырнадцатилетний мальчик с живыми глазами. Он один только уцелел из многочисленного семейства, все члены которого один за другим были проданы на рынки Юга. Мать хваталась за него дрожащими руками и бросала взгляды, полные ужаса, на всех, приближавшихся к нему.
— Не бойтесь, тетушка Агарь, — сказал старший из невольников, — я говорил о вас массе Томасу; он думает, что вас обоих можно будет продать вместе.
— Пусть не говорят, что я уже ни на что не годна, — сказала старая женщина, поднимая дрожащие руки, — я могу еще готовить, мести пол и мыть посуду. Меня еще могут купить, хотя я и поставлена по низкой цене. Скажите им это, скажите! — прибавила она умоляющим голосом.
Проложив себе дорогу через толпу, Гейли подошел к одному старому негру, велел ему открыть рот, осмотрел его, потрогал зубы, приказал ему встать и выпрямиться, согнуть спину и проделать различные упражнения, чтобы показать силу своих мускулов. Затем он перешел к следующему и подверг его такому же испытанию. Когда он дошел, наконец, до мальчика, он ощупал его руки, осмотрел пальцы и заставил его прыгать, чтобы показать свою легкость.
— Его нельзя купить без меня! — воскликнула старая женщина со страстной энергией. — Мы составляем одно при продаже. Я еще крепка, хозяин; я могу исполнять много работы; поверьте, хозяин!
— На плантации? Ну, я сомневаюсь, — сказал Гейли, бросив на нее презрительный взгляд.
И, удовлетворенный своим осмотром, он отошел в сторону и прислонился к стене; заложив руки в карманы, с сигарой в зубах и со шляпой набекрень, он готовился действовать.
— Как вы их находите? — спросил какой-то человек, следивший взглядом за осмотром Гейли, как бы для того, чтобы составить себе мнение на основании его слов.
— Что касается меня, — ответил Гейли, — я, кажется, остановлюсь на двух молодых и мальчике.
— Они хотят продать старую женщину и мальчика вместе, — сказал незнакомец.
— Это непривлекательно, черт возьми! Старуха не больше, как куча старых костей; она не стоит и той соли, которую съест.
— Так вы ее не возьмете?
— Надо быть сумасшедшим, чтобы думать об этом. Она наполовину слепа, разбита ревматизмом и сверх того идиотка.
— Некоторые покупают эти старые созданья и извлекают из них больше выгоды, чем это может казаться, — задумчиво произнес незнакомец.
— Только не я, — ответил торговец, — я не хочу ее и даром. Я видел ее, этого для меня достаточно.
— Нет, право, жалко не купить ее с сыном; она не может жить без него. Ну, а если она пойдет по очень дешевой цене?
— Тем лучше для тех, кто может бросать деньги. Я хочу купить мальчика на плантацию, но, повторяю вам, совсем не имею охоты связывать себя этой старухой, хотя бы мне ее отдали за бесценок.
— Она будет в отчаянии, — сказал незнакомец.
— Конечно, — холодно подтвердил Гейли.
Тут разговор был прерван деловым шумом толпы. Аукционист, маленький человечек с важным и деловитым видом, проталкивался вперед. Старая женщина затаила дыхание и инстинктивно ухватилась за сына.
— Альберт, стой ближе к матери, еще ближе; они нас продадут заодно, может быть.
— О, мама! Я боюсь, что нет, — ответил мальчик.
— Они должны сделать это, дитя мое; если этого не будет, я умру, — сказала старуха.
Резкий голос аукциониста, просившего очистить дорогу, объявил, что продажа сейчас начнется. Место было очищено, и аукцион начался. Различные негры, стоявшие в списке, пошли по таким ценам, которые указывали на оживленный спрос рынка; двое из них достались Гейли.
— Твоя очередь, малыш, — сказал аукционист, трогая мальчика молотком, — встань и покажи свою прыткость.
— Поставьте нас вместе, хозяин, вместе! Пожалуйста, хозяин! — сказала старуха, держась за сына.
— Убирайся прочь, — ответил аукционист, грубо отталкивая ее, — твоя очередь будет потом. Ну, черныш, вперед!
С этими словами он толкнул мальчика; позади послышалось глухое рыдание.
Мальчик повернулся к матери, но ему не дали остановиться, и, вытирая слезы, катившиеся из его больших блестящих глаз, он двинулся вперед.
Его изящная фигура, стройные члены и красивое лицо вызвали немедленно конкуренцию, и несколько предложений сразу отозвались на крик аукциониста.
Тревожно и испуганно смотрел мальчик на своих покупателей. Наконец молоток упал. Купившим оказался Гейли. Мальчика толкнули к новому хозяину; но, остановившись, он оглянулся по направлению к своей матери, которая, дрожа всеми членами, простирала к нему обе руки.
— Купите меня с ним, хозяин, ради Бога, купите меня!.. Я умру, если вы этого не сделаете.
Ты все равно умрешь, если я и сделаю это; нет, не подходит, — сказал Гейли, круто поворачиваясь.
Продажа бедной старухи скоро состоялась. Человек, говоривший с Гейли и, казалось, не лишенный чувства сожаления, купил ее за ничтожную сумму, и зрители начали расходиться.
Несчастные жертвы аукциона, несколько лет жившие под одной крышей, собрались вокруг старой матери, отчаяние которой производило тяжелое впечатление.
— Разве они не могли оставить мне хоть одного? Хозяин всегда говорил, что этого у меня не возьмут, — повторяла она раздирающим душу голосом.
— Надейся на Бога, тетка Агарь, — сказал грустно старший из купленных Гейли невольников.
— Какая мне польза в этом? — отвечала она, рыдая.
— Мама! Мама! Не плачь так! — сказал мальчик. — Говорят, что твой хозяин добрый человек.
— Что мне до этого. О, Альберт! Мой мальчик! Мое последнее дитя! Господи! Что делать? Что со мной будет?
— Ну, уведите ее, слышите вы? — сказал сухо Гейли. — Ей не станет лучше, если она будет реветь.
Старики, частью убеждением, частью силой, сдержали ее отчаянные порывы и повели к повозке хозяина, пытаясь успокоить ее.
— Ступайте, — сказал Гейли, толкая перед собой свои покупки. Он вынул связку наручников, надел им на руки и, привязав каждого к длинной цепи, погнал перед собой тюрьму.
Через несколько дней Гейли со своими неграми спокойно устроился на пароходе по реке Огайо. Он еще только начал собирать партию, которая должна была увеличиться во время пути товаром, закупленным ранее им самим или приготовленным его агентами в различных местах берега. «Прекрасная река», один из наиболее быстрых пароходов, когда-либо разрезавших воды реки того же имени,[14] весело спускался по Течению, распустив под ясным небом свободный американский флаг с полосами и звездами; палубы были полны нарядными дамами и джентльменами, расхаживавшими взад и вперед и наслаждавшимися очаровательным днем. Все было полно жизни, шума и радости — все, за исключением «стада» Гейли, которое было скучено вместе с другим грузом в трюме; невольники, по-видимому, не ценили своих разнообразных преимуществ и, сидя близко друг к другу, переговаривались вполголоса.
— Ребята! — крикнул им Гейли, неожиданно входя. — Надеюсь, вы довольны и веселы? Не будьте угрюмы, слышите! Улыбнитесь, потешьте меня, и я вас потешу.
Бедные люди, к которым была обращена эта речь, неизменно отвечали: «Да, хозяин», что служит в продолжение веков лозунгом этой несчастной расы. Надо сознаться, что они смотрели не особенно весело; у них были маленькие предрассудки относительно жен, матерей, сестер и детей, с которыми они расстались навсегда, и от них напрасно требовали веселости; она не могла прийти к ним.
— У меня есть жена, — сказал один, обозначенный в списке под именем «Джон — 30 лет», кладя свою закованную руку на колено Тома, — она, бедная, ничего об этом не знает.
— Где она живет? — спросил Том.
— В одной гостинице недалеко отсюда, — ответил Джон. — Ах! Если б я мог увидеть ее еще раз в жизни, — прибавил он.
Бедный Джон! Это было такое естественное желание, и такие естественные слезы текли из его глаз, точно он был белым. Том глубоко вздохнул и пытался, как мог, утешить его. А над их головами в каютах сидели отцы и матери, мужья и жены; веселые дети кружились среди них подобно бабочкам; и все здесь было спокойно и уютно.
— Мама, — сказал мальчик, только что вернувшийся из трюма, — с нами едет торговец неграми и везет там внизу четверых или пятерых невольников.
— Бедные люди, — ответила мать отчасти грустным, отчасти негодующим тоном.
— Что там такое? — спросила другая дама.
— Несколько бедных невольников в трюме, — ответила мать.
— И на них цепи, — прибавил мальчик.
— Какой позор для нашей страны — подобные зрелища! — воскликнула третья дама.
— Относительно этого можно сказать многое и за и против, — проговорила изящная женщина, сидевшая за шитьем у дверей салона, между тем как маленькие девочка и мальчик играли около нее, — я была на Юге и признаюсь, что, по-моему, неграм живется лучше в неволе, чем на свободе.
— Я согласна, в некоторых отношениях лучше, — сказала дама, к которой обратилась молодая мать, — но что, на мой взгляд, самое ужасное в рабстве, это — оскорбление естественных чувств и привязанностей, разлучение членов одной семьи, например.
— Это, конечно, нехорошо, — заметила молодая женщина, встряхивая только что оконченное детское платье и внимательно разглядывая на нем вышивку, — но я думаю, что это не часто случается.
— О, очень часто! — с жаром воскликнула первая дама. — Я прожила несколько лет в Кентукки и Виргинии и видела много такого, отчего сердце обливается кровью. Представьте себе, сударыня, что у вас отнимают и продают обоих ваших детей.
— Мы не можем судить о чувствах этих людей по себе, — сказала молодая женщина, разбирая шерсть на коленях.
— Очевидно, вы не знаете их, если так говорите, — горячо возразила первая дама, — я родилась и выросла среди них и знаю, что они чувствуют так же глубоко, может быть, еще глубже, чем мы.
— В самом деле?.. — ответила дама, зевнув и выглянув из окна каюты; и наконец, как бы в заключение, она повторила мнение, высказанное ею в начале разговора:
— Все-таки я уверена, что они теперь счастливее, чем если бы были на свободе.
— Несомненно, само Провидение предназначило африканскую расу для подчиненного или низшего состояния, — сказал важный джентльмен в черной одежде, принадлежавший к духовенству, который сидел у двери каюты. — «Проклят будь Ханаан, раб рабов будет он братьев своих»,[15] — говорится в Писании.
— Послушайте, сэр, такой ли именно смысл имеют эти слова? — спросил высокий человек, стоявший возле него.
— Без всякого сомнения; неисповедимой воле Провидения угодно было осудить эту расу на подчинение еще много веков тому назад, и мы не должны восставать против воли Его.
— Ну что ж, основываясь на этом, мы будем торговать неграми, раз такова воля Провидения. Не так ли? — обратился он к Гейли, стоявшему у печки с заложенными в карманы руками и внимательно слушавшему разговор.
— Да, — продолжал человек высокого роста, — мы должны покориться воле Провидения; негров надо продавать, обменивать и держать в подчинении, они созданы для этого. Эта точка зрения весьма утешительна, не правда ли, сэр? — Сказал он Гейли.
— Я никогда об этом не думал и не могу рассуждать, — ответил тот, — я человек неученый и занялся этой торговлей, чтобы было чем жить, полагая, что, если это и дурно, у меня всегда будет время раскаяться, понимаете?
— А пока вам не в чем каяться? Не правда ли? — возразил человек высокого роста — Однако вы видите, что значит быть знакомым со Священным Писанием! Если бы вы только изучали Библию, как этот почтенный господин, вы знали бы это давным-давно и избавили бы себя от многих тревог. Вам довольно было бы сказать: «Будь проклят…» — как он там называется? — и все было бы хорошо.
— И незнакомец, который был не кто иной, как почтенный коннозаводчик Джон, представленный нами читателю в гостинице в Кентукки, уселся и принялся курить с загадочной улыбкой на своем длинном, сухом лице.
Высокий худощавый молодой человек, во взгляде которого светились чувство и ум, вступил в разговор и произнес следующие слова:
— «Поступайте с другими так, как хотите, чтобы поступали с вами». Мне кажется, это — такие же слова из Священного Писания, как и «проклят будь Ханаан».
— Да, конечно, это совершенно ясно для таких простых людей, как мы, — сказал коннозаводчик, пуская клубы дыма, как вулкан.
Молодой человек умолк и, по-видимому, хотел еще что-то прибавить, но в это время пароход внезапно остановился, и все бросились, как обыкновенно, взглянуть, куда он пристал.
— Они оба из духовных? — спросил Джон одного из матросов в то время, как они выходили. Матрос кивнул головой.
В ту минуту, как пароход остановился, какая-то негритянка стремительно бросилась на сходни, пробилась сквозь толпу, подбежала к группе невольников, обеими руками обхватила несчастного, который назывался «Джон — 30 лет», и с рыданием и слезами грустно ласкала его, называя своим мужем.
Но зачем повторять историю разбитых сердец, рассказываемую слишком часто, каждодневно? Зачем говорить о слабом, измученном и истерзанном для выгоды сильного? Это незачем повторять: каждый день стоны несчастных несутся к Тому, Кто слышит их.
Молодой человек, говоривший о человеколюбии и Боге, стоял со скрещенными на груди руками и смотрел на эту сцену. Он обернулся и увидел Гейли, стоявшего с ним рядом.
— Друг мой, — сказал он ему тихим голосом, — как вы можете, как смеете вести подобную торговлю? Взгляните на эти бедные существа! В то время как я здесь радуюсь, что еду домой к жене и ребенку, тот же звонок, который возвестит нашу встречу, будет для них сигналом вечной разлуки. Знайте, что Бог призовет вас к ответу за это.
Торговец молча отошел.
— Я вам говорил, — сказал коннозаводчик, подталкивая его локтем, — бывают разные священники. Один говорит: «Да будет проклят Ханаан», а другой, кажется, несогласен с этим.
Гейли что-то сердито проворчал.
— И это еще не беда, — прибавил коннозаводчик Джон, — пожалуй, что и этим не угодите Богу; ведь рано или поздно нам всем придется отвечать перед Ним.
Гейли с задумчивым видом направился к другому концу парохода.
«Если мне удастся ловко разделаться с одной или двумя следующими партиями, — думал он, — пожалуй, я брошу работу на этот год. Это, право, становится опасным».
И, вынув из кармана записную книжку, он начал подсчитывать барыши — средство, употреблявшееся и до него другими джентльменами, как весьма действительное для успокоения совести.
Пароход гордо плыл вдоль берега, и все было на нем так же весело, как и прежде. Мужчины разговаривали, курили и читали; женщины шили, дети играли, и пароход шел своей дорогой.
Однажды, когда они остановились на некоторое время у маленького городка в Кентукки, Гейли сошел на берег по какому-то делу.
Том, который, несмотря на цепи, мог немного ходить, подошел к борту парохода и смотрел на берег рассеянным взглядом. Через несколько времени он увидел торговца, идущего быстрыми шагами, в сопровождении цветной женщины с маленьким ребенком на руках. Она была прилично одета и за ней следовал негр с небольшим чемоданом. Весело болтая с ним, она взошла на пароход; колокол прозвонил, машина запыхтела и застучала, свисток загудел и пароход продолжал путь.
Вновь прибывшая прошла вперед и, усевшись между тюками и ящиками нижней палубы, прислушивалась к лепету своего ребенка.
Гейли обошел раза два пароход, затем сел около нее и начал что-то говорить вполголоса равнодушным тоном.
Том вскоре заметил, что лоб негритянки нахмурился, и она заговорила быстро и горячо:
— Я не верю этому, — услышал он ее слова, — вы смеетесь надо мною.
— Если не хочешь верить, взгляни на это, — сказал торговец, вынимая бумагу, — вот акт продажи, и вот подпись твоего хозяина; я тебе ручаюсь, что хорошо заплатил ему, — имей это в виду.
— Я не верю, чтобы хозяин так обманул меня; это неправда! — сказала бедная женщина с возрастающим волнением.
— Спроси у всех, кто умеет читать по писанному… Послушайте, — обратился он к проходившему мимо них человеку, — прочтите-ка это, пожалуйста, девица не верит тому, что я ей говорю.
— Это акт продажи, подписанный Джоном Фосдиком, которым он уступает вам женщину Люси и ее ребенка. Мне кажется, это достаточно ясно.
Отчаянные крики бедного создания собрали вокруг нее толпу. Гейли в нескольких словах объяснил причину ее волнения.
— Он мне сказал, что отправляет меня в Луисвилл, чтобы наняться кухаркой в гостиницу, где служит мой муж. Вот что сказал мне сам хозяин, и я не могу поверить, чтобы он солгал! — повторила бедная негритянка.
— Но он вас продал, бедная женщина, в этом нет сомнения, — сказал человек добродушного вида, рассматривавший бумагу, — он это сделал; тут нет никакой ошибки.
— В таком случае не стоит говорить больше об этом, — сказала негритянка, вдруг совершенно успокаиваясь.
— И, крепче охватив ребенка, она села на ящик, обернувшись спиной ко всем присутствующим, и равнодушно смотрела на реку.
— Она довольно спокойно относится к этому, что ни говори, — сказал торговец, — скоро привыкнет.
Пароход продолжал свой путь, и бедная женщина, казалось, успокоилась. Подобно доброму духу, по ее голове пробежал теплый и благовонный ветерок, не разбирающий цвета освежаемого им лба.
Она видела в воде золотистые отражения солнечных лучей, слышала кругом себя веселые счастливые голоса, но на ее сердце лежал тяжелый камень. Ребенок поднялся и, стоя около нее, ударял по ее щекам своими маленькими ручонками; он прыгал и щебетал, точно для того, чтобы развлечь ее. Вдруг она обвила его руками, и слезы одна за другой медленно закапали на его удивленное личико; она мало-помалу успокоилась и занялась кормлением его.
Ребенок, мальчик месяцев десяти, был необыкновенно велик и крепок для своего возраста. Ни на минуту он не оставался в покое, заставляя свою мать постоянно придерживать его и следить за всеми его порывами.
— Славный мальчик, — сказал господин, разом остановившись против него и заложив руки в карманы, — сколько ему отроду?
— Десять с половиною месяцев, — ответила мать. Незнакомец посвистал, чтобы привлечь внимание ребенка, протянул ему леденец, который тот жадно схватил и тотчас же сунул в рот.
— Здоровый малый, — прибавил незнакомец, — и знает свое дело!
И он удалился, насвистывая. Когда он был на другом конце парохода, он остановился перед Гейли, курившим, сидя на куче ящиков.
Незнакомец вынул спичку и, закурив сигару, сказал:
— У вас здесь недурная девица, приятель.
— Да, она в самом деле недурна, — сказал Гейли, выпуская клубы дыма.
— Это для Юга?
Гейли сделал утвердительный знак, продолжая курить.
— На плантацию?
Мне сделан заказ для плантации, и, вероятно, она для этого годится; говорят, она хорошая кухарка; ее можно будет приставить к этому делу или заставить щипать хлопок, у нее для этого подходящие пальцы. Во всяком случае, она стоит своей цены.
— Но на плантацию, пожалуй, не возьмут ребенка.
— Я его продам при первой возможности, — сказал Гейли, закуривая вторую сигару.
— Вы, надеюсь, недорого за него возьмете? — заметил незнакомец, влезая на кучу ящиков и удобно на ней усаживаясь.
— Как вам сказать, — ответил Гейли, — ребенок прекрасный, хорошо сложен, толстый и сильный; тело у него крепкое, как кирпич.
— Это правда, но вырастить его будет стоить хлопот и денег.
— Пустяки, — сказал Гейли, — нет животного, которое росло бы легче; с ним не больше заботы, чем со щенком. Через месяц этот мальчишка будет на своих ногах.
— Я имею возможность воспитывать маленьких, и мне хотелось бы приобрести их еще несколько, — сказал другой, — как раз на той неделе у моей кухарки умер ребенок; он утонул в лоханке, пока она развешивала белье, и, мне кажется, я мог бы его отдать ей на воспитание.
— Гейли и незнакомец несколько минут продолжали курить молча; казалось, ни тот ни другой не был расположен подойти к главному пункту сделки. Наконец второй прервал молчание.
— Вы, конечно, не возьмете больше десяти долларов за этого негритенка, потому что, во всяком случае, вам надо от него избавиться.
Гейли нетерпеливо покачал головой.
— Это мне не подойдет, — сказал он и продолжал курить.
— Что же вы с ним сделаете, приятель?
— Он замечательно красив и здоров, и через шесть месяцев будет стоить сто долларов, а через год или два он принесет мне двести, если я найду для него настоящее место. Поэтому я не возьму теперь ни одного цента менее пятидесяти долларов.
— Ну, это — шутка, — сказал другой.
— Ни больше ни меньше. — подтвердил Гейли, решительно кивнув головой.
— Я вам дам тридцать и ничего более.
— Послушайте, — возразил Гейли, — разделим разницу и, скажем, сорок пять: вот все, что я могу сделать.
— Хорошо, идет, — сказал покупатель после минутного размышления.
— По рукам, — ответил Гейли. — Вы где высаживаетесь?
— В Луисвилле.
— В Луисвилле? Прекрасно! Мы прибудем туда в сумерки, бутуз будет спать, все устроится отлично! Вы его возьмете тихонько; я люблю все делать спокойно, терпеть не могу суеты и шума.
— После того как несколько банковых билетов перешло из бумажника этого господина к торговцу, последний опять закурил сигару.
Вечер был тихий и ясный; вскоре пароход остановился у пристани Луисвилл. Негритянка держала на руках ребенка, погруженного в глубокий сон. Услышав название пристани, она разостлала свою шаль в пустом пространстве между тюками товаров, образовавших род колыбели, и быстро положила туда маленькое существо; затем она бросилась к пристани, надеясь увидеть своего мужа между толпившимися на ней служителями гостиницы. Она перегнулась через перила и устремила пристальный взгляд на головы, толпившиеся на берегу; толпа теснилась между нею и ее ребенком.
— Теперь самое время, — сказал Гейли, взяв спящего ребенка и передавая его незнакомцу, — но не разбудите его; если он начнет кричать, выйдет ужасная история с матерью.
— Покупщик осторожно взял сверток и потерялся в толпе, движущейся по пристани.
Когда пароход, свистя, скрипя и пыхтя, отошел от пристани, медленно продолжая свой путь, бедная женщина возвратилась на свое место. Торговец сидел там, ребенка уже было.
— Что это? Что это? Где он? — закричала она вне себя.
— Люси, — сказал Гейли, — твоего ребенка нет, тебе лучше узнать это теперь же; я знал, видишь ли, что тебе нельзя будет взять его с собой на Юг, и нашел случай продать его в превосходную семью, где он будет воспитан лучше, чем ты могла бы это сделать.
Торговец достиг той ступени христианского и гражданского совершенства, на которой он вполне восторжествовал над всякими человеческими слабостями и предрассудками, согласно недавним советам некоторых проповедников и ораторов Севера. Его сердце, любезный читатель, было точное, каким могло бы быть и ваше и мое, если бы подверглось известной обработке. Взор, полный ужаса и крайнего отчаяния, брошенный на него несчастной женщиной, мог бы потрясти человека менее опытного, но он привык к этому. Он видел такие взгляды сотни раз. И вы могли бы привыкнуть к таким вещам, мой друг; наши политики стремятся приучить к ним все общество Севера, для большей славы Союза. Смертельные муки, отражавшиеся на ее темном лице, ее стиснутые руки, прерывающееся дыхание были для торговца лишь неизбежными неприятностями в его промысле, и он только соображал, начнет ли она кричать и не вызовет ли этим волнение на пароходе: подобно многим защитникам н наших учреждений, он решительно не любил шума.
Но женщина не испустила ни одного крика. Удар попал слишком прямо — в самое сердце, и у нее не было слез.
Почти теряя сознание, она села; ослабевшие руки безжизненно свешивались. Глаза смотрели прямо, но она ничего не видела. Весь шум и говор на пароходе и стук машины как во сне гудели в ее ушах; бедное, тяжело пораженное сердце ни рыданиями ни слезами не высказывало своей величайшей скорби. Она была почти спокойна.
Торговец, который не уступал в человеколюбии многим из наших политиков, по-видимому, счел нужным несколько утешить ее.
— Я знаю, что это тяжело в первую минуту, Люси, но такие дельные женщины, как ты, не падают духом. Ты понимаешь, что это необходимо, и сделанного не воротишь.
— О, хозяин! Не говорите! Не говорите! — сказала женщина, задыхаясь.
— Ты благоразумная женщина, Люси, — продолжал он. — Я найду тебе хорошее место, и у тебя скоро будет другой муж. Такая миленькая бабенка, как ты…
— О, хозяин! Не говорите со мной, пожалуйста, теперь! — сказала женщина с выражением такой раздирающей и глубокой тоски, что торговец почувствовал, что в данном случае есть нечто не поддающееся его обыкновенному образу действий.
— Он встал, а женщина отвернулась и закрыла голову плащом.
Время от времени торговец прерывал свою прогулку, останавливался и смотрел на нее.
— Она приняла это слишком близко к сердцу, но без шума и криков; она понемногу придет в себя, — говорил он сам с собой.
Том видел все с начала до конца. Ему показалось это ужасным и жестоким, так как он, бедный невежественный негр, не умел обобщать и смотреть на вещи с широкой точки зрения. Если бы он был обучен некоторыми пасторами, он был бы лучшего мнения об этом и увидел бы здесь лишь обыденный случай законной торговли, являющейся необходимой поддержкой учреждения, которое, по уверению некоторых американских священников, не имеет дурных сторон, кроме тех, которые вообще неизбежны в общественной и домашней жизни. Но Том был только бедный невежда, ничего не читавший, кроме Евангелия, и не умевший утешать себя рассуждениями подобного рода. Его сердце обливалось кровью при виде того, что он считал несправедливостью по отношению к бедной страдалице, лежавшей, подобно сломанному тростнику, чувствующему, живому, истекающему кровью, но все-таки бессмертному существу, которое американский закон хладнокровно ставит в один разряд с окружающими его тюками и ящиками.
Том придвинулся ближе и хотел сказать ей несколько слов, но она отвечала ему только стоном. От всей души, со слезами, катившимися по щекам, он говорил о любящем сердце на небесах, о милосердном Иисусе и вечной жизни; но она ничего уже не слышала, и ее разбитое сердце ничего не чувствовало.
Наступила ночь, спокойная, безмолвная и великолепная, сияющая бесчисленными торжественными очами ангелов, яркими и прекрасными, но немыми. Ни звука, ни голоса сожаления, ни руки помощи не исходило от этого далекого неба. Один за другим затихали на пароходе деловые и веселые разговоры; все спало, и можно было отчетливо слышать плеск воды у носа судна. Том вытянулся на одном из ящиков и, лежа там, слышал подавленные рыдания или плач бедной женщины.
— О, Боже! Что мне делать? Милосердный Боже, помоги мне! — и так повторялось много раз, пока этот шепот не затих.
Около полуночи Том проснулся точно от толчка. Что-то черное быстро промелькнуло мимо него, направляясь к борту, и он услышал плеск воды. Никто другой ничего не видел и не слышал. Он поднял голову: место, где лежала женщина, было пусто. Он поднялся и стал ощупывать вокруг себя, но напрасно. Все было тихо, и волны реки бежали так же, как будто они не сомкнулись над нею.
Терпение! Терпение! Сердца, наполненные негодованием при мысли о таких страданиях! Нет, ни одного биения сердца, ни одной слезы угнетенных не будет забыто Человеком-Страдальцем, Господом славы. Он несет в Своем терпеливом и самоотверженном сердце горе всего мира. Терпите, подобно Ему, и с любовью работайте! Ибо так же верно, как то, что Он Бог, — день возмездия придет!
Торговец встал рано утром в хорошем расположении духа и пошел взглянуть на свой живой груз. Теперь наступила его очередь тревожиться.
— Господи помилуй! Где же женщина? — спросил он у Тома.
Том, научившийся быть осторожным, не счел себя обязанным сообщать ему о своих наблюдениях и ответил, что ничего не знает.
— Она, конечно, не могла сойти ночью на берег, так как я зорко сторожил всякий раз, когда пароход останавливался. Я в этих вещах доверяю только самому себе.
— Эти слова были обращены к Тому, как будто это представляло для него особенный интерес. Том ничего не ответил.
Торговец обыскал пароход от носа до кормы, искал среди ящиков, бочонков и тюков, около машины и труб, но все было напрасно.
— Послушай, Том, — сказал он, возвращаясь после бесплодных поисков, — скажи мне по совести: ты что-то знаешь, не отпирайся, я вижу это. Вчера, в десять часов вечера, я видел, что эта женщина лежала на своем месте; то же было в полночь, и между часом и двумя она была еще тут; в четыре часа ее уже не было, а ты спал недалеко от нее все время. Ты, наверное, что-нибудь знаешь, иначе быть не может.
— Да, хозяин, — сказал Том, — перед утром что-то зашумело около меня; я очнулся и услышал сильный плеск, точно что-то упало в воду. Я совсем открыл глаза, и женщины уже не было. Вот все, что я знаю.
Торговец не был особенно поражен или потрясен; как мы уже говорили, он привык ко многим вещам, непривычным для нас. Даже зловещее присутствие смерти не повеяло на него холодом. Он видел ее много раз, встречал среди своих дел и хорошо освоился с нею. Она представлялась ему только как суровый соперник, вероломство которого неприятным образом спутывало его коммерческие предприятия. Поэтому он удовлетворился тем, что выругался, называя женщину дрянью и говоря, что он дьявольски несчастлив и что если дела так пойдут, то он не выручит ни одного цента от этой поездки. Одним словом, он, по-видимому, смотрел на себя, как на обиженного. Но делать было нечего: невольница сбежала в ту страну, которая не возвращает беглецов даже по требованию славного американского Союза. Поэтому торговец с большим неудовольствием присел к столу и отметил в графе убытков приходно-расходной книжки исчезнувшие тело и душу.
Какой отвратительный человек этот торговец! Не правда ли? Какая бесчувственность! Это в самом деле ужасно!
О, да! Но ведь каждый знает, что такое работорговцы! Они пользуются общим презрением; они не имеют доступа в высшее общество.
Но откуда же исходят эти торговцы, сэр? Кто более достоин порицания: просвещенный, образованный, интеллигентный человек, поддерживающий систему, неизбежным следствием которой является торговец невольниками, или же сам этот торговец? Вы составляете общественное мнение, которое одобряет его торговлю, развращающую его до такой степени, что он перестает стыдиться ее. Чем вы лучше его?
Вы образованы, а он — невежда; вы принадлежите к высшему классу, он — к низшему; ваши нравы утонченны, его — грубы; вы талантливы, а он — с ограниченными способностями. Разве это не так?
В день Страшного суда эти соображения скорее оправдают его, чем вас.
Описав эти мелкие случаи законной торговли, мы должны просить читателя не думать, будто американские законодатели совершенно лишены человеколюбия, как можно ошибочно заключить при виде громадных усилий, сделанных нашим правительством, чтобы охранить и упрочить этот род торговли.
Кто не знает, с каким красноречием наши великие люди высказываются против чужеземной торговли невольниками. Мы видели, как по этому поводу из нашей среды поднялась целая армия Кларксонов и Уилберфорсов, умиляя наше зрение и слух. Продавать негров из Африки так ужасно, любезный читатель! Об этом даже нельзя думать! Но продавать их из Кентукки — совсем иное дело!
ГЛАВА XIII. Квакерское селение
Мирная сцена является теперь перед нами. Обширная, просторная и чисто выкрашенная кухня, с гладким и блестящим желтым полом без малейшей пылинки; чистая, хорошо вычерненная плита, полки сверкающей посуды, напоминающей о многих аппетитных вещах; зеленые деревянные стулья, старые, но крепкие; маленькое кресло-качалка с пестрой подушкой, искусно составленной из маленьких кусочков разноцветной шерстяной материи, и кресло больших размеров, широкие ручки которого с мягкими подушками, по-видимому, гостеприимно приглашают вас отдохнуть — действительно, почтенное, старое кресло, которое истинный знаток удобства всегда предпочтет плюшевой и вышитой мебели модных гостиных. В этом кресле, слегка покачиваясь взад и вперед, устремив глаза на какое-то тонкое шитье, сидела наша старая знакомая Элиза. Да, это она, побледневшая и похудевшая с тех пор, как мы видели ее в Кентукки, с оттенком тихой грусти, лежавшей под ее длинными ресницами и близ углов красивого рта. Ясно было, что это сердце возмужало и закалилось под гнетом тяжелого горя; и когда она поднимала большие темные глаза, следя за прыжками своего маленького Гарри, который порхал по полу, как тропическая бабочка, в ее взгляде виднелись настойчивость и твердая решимость, каких не было в ее прежние счастливые дни.
Рядом с ней сидела женщина с блестящей кастрюлей на коленях, в которой она тщательно выбирала сушеные персики. Ей могло быть лет под шестьдесят, но лицо ее было из тех, которых время касается, по-видимому, только для того, чтобы сделать еще милее и красивее. Креповый чепчик снежной белизны, строгого квакерского образца, простая кисейная косынка, скрещенная на груди, серое платье и такая же шаль ясно указывали, к какой общине она принадлежала. У нее было круглое розовое лицо с легким пушком, напоминавшее спелый персик; волосы, слегка посеребренные годами, были разделены пробором над высоким и гладким лбом, на котором время, казалось, не оставило иной надписи, кроме: «на земле мир, в человеках благоволение», и под которым блестели два ясных и ласковых карих глаза. Смотря в эти глаза, вы могли быть уверены, что читаете до глубины сердца, самого верного и чистого, какое только может биться в груди женщины. Много говорится и поется о красоте молодых девушек, но почему никто не коснется красоты пожилых женщин? Если кому-нибудь нужно вдохновение для этого, пусть взглянет на нашего друга Рахиль Хеллидэй, как она сидит теперь перед нами в кресле. Кресло это имело обыкновение сильно скрипеть, вследствие ли простуды в молодости или по наклонности к одышке — неизвестно, и когда Рахиль качалась, оно издавало пронзительный звук, который был бы невыносим во всяком другом кресле. Но старый Симеон Хеллидэй много раз заявлял, что эта музыка была для него лучше всякой другой, а дети откровенно признавались, что они ни за что не хотели бы, чтобы прекратился скрип кресла их матери. Почему? Да потому, что более двадцати лет с этого кресла раздавались только любящие слова, нежные наставления и материнская ласка. Бесчисленные волнения ума и сердца находили здесь свое успокоение, и все это с помощью нежной и доброй женщины, благослови ее Господи!
— Итак, Элиза, ты все-таки думаешь отправиться в Канаду? — сказала она, спокойно осматривая персики.
— Да, — сказала Элиза твердым голосом, — я должна идти вперед, я не могу останавливаться.
— А что ты будешь делать, когда будешь там? Надо подумать об этом, дочь моя!
«Дочь моя» были естественными словами в устах Рахили Хеллидэй; лицо ее и вся наружность были таковы, что так и хотелось ее назвать «матерью».
Руки Элизы задрожали, и несколько слез упало на ее с работу; но она твердо ответила:
— Я возьмусь за любую работу и надеюсь найти что-нибудь.
— Ты знаешь, что можешь оставаться здесь сколько хочешь? — сказала Рахиль.
— О! Благодарю вас! Но… — Элиза показала на Гарри, — я не сплю по ночам. Я не знаю покоя. Последнюю ночь мне приснилось, что тот человек вошел сюда во двор, — сказала она, вздрагивая.
— Бедное дитя! — ответила Рахиль, вытирая глаза. — Не надо так тревожиться. По милости Господа ни один беглец не был еще схвачен в нашей деревне, и я надеюсь, что ты не будешь первой.
В эту минуту отворилась дверь, и на пороге появилась маленькая, толстая женщина, с лицом румяным, точно спелое яблоко. Как и Рахиль, она была одета в серое платье, и ее полную грудь прикрывала складками кисейная косынка.
— Руфь Стэдмен, — сказала Рахиль, радостно приближаясь к ней, — как поживаешь, Руфь? — продолжала она, сердечно пожимая ей руки.
— Превосходно, — отвечала та, снимая свою темную шляпу и отряхивая ее носовым платком; ее маленькая круглая головка, покрытая квакерским чепчиком, имела грациозный вид. Несколько прядей курчавых волос вырывались то здесь, то там, и их надо было пригладить и подсунуть на свое место. Поправив свой туалет, гостья, которой было около двадцати пяти лет, отвернулась от зеркала с довольным видом: эта здоровая, веселая маленькая женщина привела бы в восторг каждого мужчину.
— Руфь, это наш друг Элиза Гаррис, а это — маленький мальчик, о котором я тебе говорила.
— Очень рада видеть тебя, Элиза, очень! — сказала Руфь, пожимая ей руку, как будто та была старым, давно ожидаемым другом. — А вот твой милый малютка! Я принесла ему пирожного, — прибавила она, протягивая пряничное сердце ребенку, который подошел, выглядывая из-под своих кудрей, и робко принял гостинец.
— А где твой ребенок, Руфь? — спросила Рахиль.
— Он сейчас придет; твоя Мери взяла его, когда я входила сюда, и убежала с ним к риге, чтобы показать своим братьям.
В эту минуту дверь отворилась, и Мери, высокая, хорошенькая девушка, с добрым лицом и черными, как у матери, глазами, вошла с ребенком.
— А, — сказала Рахиль, беря на руки большого и толстого мальчугана, — какой у него славный вид, и как он растет!
— Конечно, растет! — ответила маленькая, суетливая Руфь, взяв его на руки и снимая с него голубую шелковую шапочку и различные одеяльца, в которые он был завернут. Оправив его по-своему с громкими поцелуями, она поставила его на землю, чтобы дать прийти в себя. Этот способ действий, по-видимому, нисколько не удивил мальчика, потому что он тотчас же с самым естественным видом засунул большой палец в рот, и, казалось, погрузился в глубокие размышления. Между тем мать его уселась и, вынув длинный чулок из голубой и белой шерсти, принялась проворно вязать.
— Мери, ты бы налила воды в чайник, — ласково напомнила мать.
Через минуту чайник был налит, поставлен на огонь и начал весело кипеть, как символ гостеприимства и веселья. После нескольких слов, сказанных Рахилью шепотом, Мери положила персики в кастрюльку и поставила на огонь.
Рахиль взяла совершенно чистую доску и, повязав передник, начала спокойно делать какие-то лепешки, перед этим заметив Мери:
— Не пойти ли тебе сказать Джону, чтобы он приготовил цыпленка?
И Мери исчезла.
— А как поживает Абигейл Питерс? — спросила Рахиль, продолжая месить тесто.
— Ей лучше, я была у нее сегодня утром, — ответила Руфь, — прибрала комнату и оправила постель. Ли Хилз пошла туда в полдень и испекла хлеба на несколько дней, а я обещала зайти к больной сегодня вечером.
— Я пойду завтра, уберу все, что нужно, и посмотрю, нет ли чего починить, — сказала Рахиль.
— Вот и хорошо, — ответила Руфь. — Я слышала, — прибавила она, — что Ханна Стэнвуд больна; Джон был там вчера вечером, а я пойду завтра.
— Джон может прийти обедать к нам, если тебе понадобится остаться там на весь день.
— Спасибо, Рахиль, завтра посмотрим. А вот и Симеон!..
— Симеон Хеллидэй, высокий, прямой и мускулистый мужчина, одетый в серую куртку и панталоны, в шляпе с широкими полями, вошел в комнату.
— Все ли благополучно, Руфь? — приветливо сказал он, протягивая широкую руку навстречу ее маленькой пухлой ручке. — Как поживает Джон?
— Отлично, как и все наши, — весело отвечала она.
— Какие новости, отец? — спросила Рахиль, сажая в печь свои лепешки.
— Питер Стеббинс говорил мне, что сегодня к ночи они приедут сюда с друзьями, — многозначительно сказал Симеон, умывая руки в маленькой задней комнате.
— В самом деле! — воскликнула Рахиль, с задумчивым видом взглянув на Элизу.
— Ведь ты говорила, что твоя фамилия Гаррис? — спросил Симеон Элизу, входя опять в комнату.
— Симеон и его жена обменялись быстрым взглядом в ту минуту, когда Элиза дрожащим голосом ответила: «Да»; вечно живущая под страхом, она испугалась, когда произнесли фамилию ее мужа.
— Мать! — сказал Симеон, вызывая Рахиль в сени.
— Что тебе нужно? — спросила она, вытирая руки, запачканные мукой, и выходя за ним.
— Муж этой молодой женщины — в здешнем поселке и будет у нас сегодня вечером.
— Не сказать ли ей это, отец? — спросила Рахиль, просияв от радости.
— Это верно; Питер ездил вчера в повозке на станцию и встретил там старуху и двух мужчин; один из них говорил, что его зовут Джордж Гаррис, и, судя по тому, что он о себе рассказывал, я уверен, что это он. Ты думаешь сказать ей это теперь? — спросил Симеон.
— Поговорим сперва об этом с Руфью, — ответила Рахиль, — Руфь, поди-ка сюда!
Руфь отложила свое вязанье и мигом очутилась около них.
— Как ты думаешь, Руфь? Отец говорит, что муж Элизы находится в последней партии негров и будет здесь сегодня вечером, — сказала Рахиль.
Взрыв радости маленькой квакерши прервал ее речь. Руфь сделала такой прыжок и гак всплеснула своими маленькими ручками, что два локона выскочили из-под ее квакерского чепчика и рассыпались по белой косынке.
— Тише, тише, — сказала Рахиль шепотом. — Послушай, как нам быть, сказать ли ей это сейчас? — прибавила она.
— Конечно, сию минуту! Подумай только, если бы это был мой Джон! Что бы я чувствовала! Скажи ей всю правду.
— Ты, Руфь, учишь нас, как надо любить своего ближнего, — сказал Симеон, глядя на нее сияющим взглядом.
— А как же, разве не для этого мы созданы? Если бы я не любила Джона и нашего ребенка, я не могла бы ей сочувствовать! Поди, скажи ей, — прибавила она, слегка подталкивая Рахиль. — Возьми ее к себе в спальню, а я пока зажарю цыпленка.
Рахиль вошла в кухню, где Элиза была занята шитьем, отворила дверь в маленькую спальню и сказала тихо:
— Поди сюда, дочь моя, у меня есть для тебя новость.
Бледное лицо Элизы покраснело от волнения; она поднялась, дрожа от страха, и бросила взгляд на своего ребенка.
— Нет, нет! — воскликнула Руфь, подбегая к ней и сжимая ее руки. — Не бойся! Вести хорошие, Элиза, иди, иди! — И она дружески толкнула ее к двери, которую закрыла за ней. Тогда Руфь, схватив на руки маленького Гарри, стала осыпать его поцелуями.
— Знаешь ли ты, что увидишь своего отца, мальчик? Твой отец скоро придет, — повторила она ребенку, смотревшему на нее большими, удивленными глазами.
Между тем за дверью происходила другая сцена; Рахиль Хеллидэй обняла Элизу и сказала:
— Господь сжалился над тобою, дочь моя: муж твой спасся от рабства.
Кровь прилила к щекам Элизы и также быстро отхлынула к сердцу. Она опустилась на стул, бледная и ослабевшая.
— Мужайся, дитя мое, — сказала Рахиль, кладя ей на лоб руку, — он у друзей, которые доставят его сюда сегодня вечером.
— Сегодня вечером, сегодня вечером, — повторяла Элиза, казалось, не понимая смысла этих слов. Она думала, что это сон. В голове ее все спуталось и покрылось туманом…
Очнувшись, она увидела себя лежащей на постели под одеялом; Руфь, стоя возле нее, растирала ей руки камфарным спиртом. Она открыла глаза в состоянии полусонной, приятной истомы, какая бывает у человека, долго несшего тяжелую ношу и почувствовавшего вдруг, что ее больше нет и он может отдохнуть. Нервное напряжение, не прекращавшееся на минуту со времени ее выхода из дому, теперь утихло, и странное чувство безопасности и покоя охватило ее; лежа с открытыми глазами, она следила точно в тихом сне за движениями присутствовавших. Через открытую дверь она видела другую комнату, где был приготовлен стол для ужина с белоснежной скатертью; слышала глухое ворчание кипевшего чайника; видела, как Рахиль с материнским чувством подходила время от времени к ее постели и что-нибудь оправляла на ней, и как ее большие, ясные карие глаза светились точно солнечный луч; видела, как Руфь сновала взад и вперед, нося блюда с пирожками и соусами, иногда останавливаясь, чтобы сунуть пирожок в руку Гарри, погладить его по головке или намотать курчавую прядь его волос вокруг своего пальца; как вошел муж Руфи, и она, подбежав к нему, обменялась с ним вполголоса несколькими словами с выразительным жестом, показывая на комнату, где была Элиза; она видела ее с ребенком на руках, сидящую за чаем; она видела их всех за столом и маленького Гарри на высоком стуле, под сенью широкого рукава Рахили; там слышался тихий шум разговора, побрякивание чайных ложек и музыкальный звон чашек и блюдечек — все это смешалось вместе, и Элиза уснула спокойно, как не спала ни разу с той ужасной минуты, когда она, взяв своего ребенка, пустилась бежать в холодную звездную ночь. Ей снилась прекрасная, мирная страна, зеленые берега, веселые острова и красиво сверкающая вода; и там, в жилище, которое дружеские голоса называли ее хижиной, она видела своего играющего ребенка, счастливого и свободного. Она слышала шаги мужа и чувствовала его приближение; его рука обвилась вокруг нее, слезы капали на ее лицо — и она проснулась! Это не был сон. День давно уже погас; ее ребенок тихо спал рядом с ней; свеча тускло горела на столике, и ее муж рыдал у ее подушки.
***
Весело прошло следующее утро в квакерском доме. Мать поднялась на рассвете, окруженная своими детьми, которых мы не успели вчера представить читателю; все они усердно помогали матери в приготовлениях завтрака, исполняя отдаваемые Рахилью приказания вроде следующих «Не лучше ли сделать так-то?» «Не хочешь ли сделать это?» В богатых домах Индианы завтрак — вещь сложная и, подобно сбору розовых лепестков в раю, требует других рук, кроме хозяйки. Поэтому, пока Джон бегал за водой к источнику, Симеон-младший просевал муку для маисовых пирожков, а Мери молола кофе; Рахиль мягко и спокойно двигалась вокруг, делала лепешки, разрезала цыплят и распространяла на все какое-то солнечное сияние. Если приблизилась опасность столкновения от излишнего рвения столь многих юных помощников, ее мягкое «Полно, полно» или «Этого не нужно» вполне устраняли недоразумения. Поэты воспевали пояс Венеры, который из поколения в поколение кружил головы всему миру. Мы предпочли бы ему пояс Рахили Хеллидей, не дававший людям терять головы и заставлявший их делать все в полном согласии. Нам кажется, это, несомненно, более подходит к нашему времени. Пока продолжались все эти приготовления, Симеон-старший стоял перед маленьким зеркалом в одном жилете и занимался бритьем, чего никогда не делали патриархи. В большой кухне все шло дружно, спокойно и согласно; каждому казалось приятно делать то, что он делал; чувствовалось столько взаимного доверия и доброго товарищества, что даже шум ножей и вилок, когда их клали на стол, звучал как-то дружественно, а цыплята и окорок, жарившиеся на сковороде, тихо и радостно шумели, точно выражая свое удовольствие от того, что их жарят. Можно ли поэтому удивляться, что Джорджу, Элизе и Гарри, встреченным при появлении радостным криком, с минуту все это казалось каким-то сном?
Наконец все уселись за стол, кроме Мери, которая продолжала жарить на плите пирожки и подавала их на стол, когда они принимали коричневато-золотистый цвет — признак того, что они готовы.
Рахиль никогда не казалась такой блаженно-счастливой, как теперь, сидя во главе стола. В ее манере передавать блюдо с пирожками или чашку кофе было что-то такое материнское и сердечное, что, казалось, она одухотворяла предлагаемые ею пищу и питье.
Джорджу в первый раз в жизни приходилось сидеть, как равному, за одним столом с белыми; поэтому вначале он чувствовал себя несколько неловко, но через минуту эта неловкость прошла под влиянием простой сердечной теплоты присутствующих.
Это был домашний очаг — слова, значение которых Джордж не знал до сих пор. С этой минуты вера в Бога и надежда на Провидение начали проникать в его душу, его недоверие к людям и атеистические сомнения исчезли, растаяли перед светом живого Евангелия, которым дышали окружающие его лица и о которых красноречиво говорили тысячи поступков доброжелательства и любви.
— Отец, — сказал Симеон-младший, — а что будет, если тебя опять поймают?
— Я заплачу штраф, — спокойно ответил Симеон.
— А если тебя посадят в тюрьму?
— Разве вы с матерью не сумеете вести хозяйство на ферме? — сказал Симеон, улыбаясь.
— Мать может почти все делать, — ответил мальчик, — но разве не позорно издавать такие законы?
— Не надо дурно отзываться о своих правителях, — сказал твердо отец, — Господь дает нам земные блага для того, чтобы мы могли оказывать справедливость и милосердие; если наши правители требуют с нас за это платы, отдадим ее им.
— Я ненавижу рабовладельцев, — продолжил мальчик, забывая о христианском учении, как и всякий современный реформатор.
— Ты меня удивляешь, сын мой, — ответил Симеон, — твоя мать никогда тебе этого не внушала. Если бы Господь привел к моей двери рабовладельца в несчастии, я бы сделал для него то же, что и для невольника.
Симеон-младший густо покраснел, а мать только улыбнулась и сказала:
— Мой Симеон — хороший мальчик; погодите немного, когда он вырастет, он будет такой же, как и его отец.
— Надеюсь, дорогой сэр, вы не подвергаетесь никакой опасности из-за нас, — сказал тревожно Джордж.
— Не беспокойся, Джордж; ведь для этого мы и посланы в мир. Если бы мы не умели потерпеть за хорошее дело, мы бы не заслуживали названия христиан.
— Но я не могу допустить, чтобы вы пострадали ради меня, — сказал Джордж.
— Не бойся ничего, друг, мы делаем это не для тебя, но для Бога и человека, — ответил Симеон, — а теперь ты можешь провести спокойно этот день; в девять часов вечера Финеас Флетчер отвезет тебя и твоих до следующего пункта, преследователи близко гонятся за тобою, не надо терять времени.
— Если так, то зачем ждать до вечера? — спросил Джордж.
— Днем для тебя здесь нет никакой опасности; в колонии всякий тебе друг и все настороже и, кроме того, путешествовать ночью безопаснее.
ГЛАВА XIV. Евангелина
Миссисипи! Какая магическая палочка изменила берега этого величественного потока с тех пор, как описал его Шатобриан в своей поэтической прозе, следуя по его течению через девственные пустыни и сказочные чудеса растительной и животной жизни!
В наше время эти волшебные берега, полные дикой поэзии и грез, превратились в реальный мир, почти столь же фантастический и блестящий. Какая другая река во вселенной несет к океану богатства страны, произведения которой соединяют в себе все, что родится от полюса до тропиков? Эти быстрые, мутные и пенистые волны не представляют ли верной картины торговой деятельности той пылкой и энергичной расы, какую едва ли видел Старый Свет? О, дай Бог, чтобы им не пришлось также носить более ужасный груз — слезы угнетенных, вздохи беспомощных, горькие жалобы бедных, невежественных сердец, обращенных к неведомому Богу, неведомому, Который все-таки придет «с неба спасти несчастных на земле».
Косые лучи заходящего солнца скользят по беспредельному пространству реки; дрожащий камыш и стройные темные кипарисы, с повиснувшими на них мрачными гирляндами мха, горят в золотистых лучах.
Медленно идет тяжело нагруженный пароход.
Нагроможденные на верхней палубе тюки хлопка со множества плантаций делали его похожим на четырехугольную массивную серую глыбу; он тяжело двигался к ближайшему рынку. Нелегко было отыскать на переполненной народом палубе нашего скромного друга — Тома. Мы наконец нашли бы его наверху, в уголке между наваленными повсюду тюками хлопка. Отчасти рекомендации Шелби, отчасти своему тихому и безобидному характеру Том был обязан доверием, которое он незаметно приобрел даже у такого человека, как Гейли.
Сперва тот зорко следил за ним в течение дня и не позволял ему спать без оков ночью, но тихая покорность Тома мало-помалу повлияла на него; он прекратил эти стеснения, и Том, как бы на честное слово, свободно расхаживал по всему судну. Всегда спокойный и обязательный, всегда готовый услужить другому, он вскоре был оценен всеми рабочими внизу и проводил много часов, помогая им, работая так же усердно, как и на ферме в Кентукки. Когда работы не было, он удалялся в уединенный уголок на верхней палубе и там, среди тюков хлопка, читал свою Библию. В таком положении мы находим его и теперь.
За сто с лишним миль выше Нового Орлеана река, уровень которой поднимается над окружающей местностью, катит свои грозные волны между громадными плотинами футов в двадцать вышины. Стоя на верхней палубе, путешественник может обозревать местность, как с башни какого-нибудь плавучего замка. Перед глазами Тома мелькали многочисленные плантации и раскрывались картины той жизни, на которую он был осужден.
Он видел вдали невольников за работой; видел деревни, хижины которых блестели длинными рядами вдалеке от красивых домов и обширных садов их хозяев. И в то время, как он смотрел на эти картины, его бедное сердце рвалось к кентуккийской ферме с ее тенистыми буками, к дому Шелби с широкими и прохладными залами и к находившейся рядом маленькой хижине, обросшей вокруг розами и бегониями. Он как будто видел знакомые лица товарищей, которые росли с ним с самого детства; он видел свою всегда занятую жену хлопочущей над приготовлением ужина; ему слышался веселый смех его мальчиков и тихий лепет малютки, сидящей у него на коленях. Потом видение вдруг исчезало, и перед ним снова были плантации сахарного тростника и оглушительный шум пароходной машины, которые слишком ясно говорили ему, что счастливое время его жизни прошло навсегда.
На его месте вы написали бы жене и послали бы подарки детям. Но Том не умел писать; почта для него не существовала, и его одиночество не могло быть смягчено нежным словом или каким-нибудь другим знаком привета.
Удивительно ли, что несколько слез упало на Библию, в то время, когда он лежал на тюке хлопка и медленно переводил пальцем от слова к слову, следя за заключавшимися в них надеждами? Поздно выучившись читать, Том не был бойким чтецом и с усилием разбирал стих за стихом. К счастью, книга, которую он читал, ничего не теряла от медленного чтения, наоборот, слова ее, как слитки золота, должны быть взвешиваемы отдельно, чтобы ум мог познать их бесконечную ценность. Последние несколько минут, как он, указывая пальцем на каждое слово и произнося его отдельно, читал вполголоса:
— «Да — не — смущается — сердце — ваше. — В — доме — Отца — Моего — обителей — много. — Иду — уготовать — место — вам»[16].
Когда Цицерон похоронил свою обожаемую и единственную дочь, его сердце так же болело, как и у бедного Тома, но не больше, ибо и тот и другой были только люди. Но Цицерон не мог бы задуматься над такими возвышенными словами надежды и ждать свидания с нею в будущей жизни. А если бы он и увидел их, то в девяти случаях из десяти он не поверил бы им; у него нашлась бы тысяча расспросов о подлинности рукописи и точности перевода. Но для бедного Тома эти истины были такими очевидными и божественными, что сомнение не могли вкрасться в его душу. Это была истина, а иначе разве он мог бы жить?
Библия Тома не отличалась отметками или примечаниями какого-нибудь ученого комментатора, но некоторые значки, придуманные им самим, лучше помогали ему при чтении, чем могли бы это сделать самые ученые рассуждения. Дети его хозяина, особенно Джордж, имели обыкновение читать ему Библию; он обозначал смелыми, резкими отметками пером и чернилами места, которые казались ему особенно благозвучными или трогательными. Вся его Библия была таким образом покрыта разными знаками, и он мог легко находить свои любимые места, не имея надобности прочитывать все страницы. Теперь каждый стих напоминал ему какую-нибудь сцену из его семейной жизни. В этой Библии заключалось все, что ему осталось от прежней жизни, и в то же время надежда на будущее.
В числе пассажиров парохода находился один богатый и семейный молодой человек, проживавший в Новом Орлеане, по имени Сен-Клер. С ним была его маленькая дочь, лет пяти-шести, с какой-то дамой, по-видимому, родственницей, взявшей на себя присмотр за ребенком.
Перед Томом часто мелькала эта девочка — живое, резвое маленькое создание, которое так же нельзя удержать на месте, как солнечный луч или летний ветерок, и кто видел ее хоть раз, не скоро забывал о ней.
Это был очаровательный ребенок; в нем была какая-то неуловимая и воздушная грация, какую мы придаем в мечтах существам мифическим и аллегорическим. Ее лицо было замечательно не столько по красоте линий, сколько по оригинальной и мечтательной серьезности выражения; оно возбуждало что-то возвышенное в тех, кто глядел на нее, и производило неизъяснимое впечатление и на мрачных и на веселых людей. Форма ее головки и поворот шеи отличались особенным благородством; длинные золотисто-каштановые волосы окружили ее точно облаком, небесное выражение голубых глаз с длинными темными ресницами отличало ее от всех других детей ее возраста и заставляло каждого оборачиваться и смотреть на нее, когда она скользила по палубе. Тем не менее вы не назвали бы эту девочку ни серьезной, ни унылой; напротив, детская веселость перебегала, как тень летних листьев, по лицу ребенка и по всей ее подвижной фигурке. Она всегда была в движении, всегда с полуулыбкой на розовых губках, летая туда и сюда, извиваясь на ходу и напевая вполголоса, как будто двигалась в счастливом сне. Отец и сопровождавшая ее дама постоянно гнались за нею; но, как только она попадалась им в руки, тотчас же снова ускользала, подобно летнему облачку. Так как ее никогда не бранили и не стыдили, то она продолжала по-прежнему бегать всюду, куда ей хотелось. Всегда одетая в белом, она двигалась везде, как тень, и не было такого отдаленного уголка вверху или внизу, где бы не мелькали ее волшебные следы и прелестная золотистая головка с темно-голубыми глазами.
Иногда кочегар, покрытый потом и копотью, ловил взгляд ребенка, устремленный сначала с удивлением в клокочащую глубину печи, а потом со страхом и сожалением, как будто он подвергался, по ее мнению, большой опасности. Штурман у колеса на минуту останавливался и улыбался, когда живописная головка выглядывала за окошком его рубки и затем исчезала. Сто раз в день можно было слышать, как грубые голоса благословляли ее, суровые лица улыбались при ее приближении, а когда ее маленькие ножки направлялись в опасное место, все мозолистые, покрытые сажей руки охотно протягивались, чтобы оберечь ее.
Том, всегда любивший все простое и детское мягкой и впечатлительной натуры своей расы, следил за маленьким созданием с ежедневно возраставшим интересом. Она казалась ему почти чем-то божественным; когда он замечал ее золотистую головку и темно-голубые глаза, выглядывавшие из-за какого-нибудь тюка хлопка или глядевшие на него сверху над грудой багажа, ему казалось, что это — один из ангелов, о которых говорится в Новом Завете.
Очень часто она задумчиво бродила около того места, где Гейли держал в цепях свою партию. Она появлялась среди невольников и смотрела на них грустно и серьезно, поднимала своими слабыми ручками их тяжелые цепи и удалялась, вздыхая. Иногда она приходила с фруктами и сластями, весело раздавала их и тотчас исчезала.
Том долго молча смотрел на маленькую барышню, прежде чем решился заговорить с нею. Он знал тысячи способов привлечь внимание ребенка и завладеть его сердцем. Ему было хорошо знакомо искусство делать прелестные корзиночки из вишневых косточек, человечков из бузинной сердцевины, и сам Пан не превзошел бы его в умении делать дудочки и свистки. Безделушки, скрывавшиеся в его карманах, которые он делал прежде для детей своего хозяина, помогали ему заводить новые знакомства.
Но девочка, хотя и живо интересовалась всем окружающим, была робка, и приручить ее было нелегко. В первые дни, сидя, как канарейка, на вершине какого-нибудь тюка, она молча смотрела на работавшего Тома и застенчиво принимала его подарки. Но вскоре между ними установились отношения, полные взаимного доверия.
— Как вас зовут, маленькая мисс? — спросил Том, когда, по его мнению, наступило время заговорить.
— Евангелина Сен-Клер, — отвечала девочка, — но папа и все зовут меня Евой. А тебя как зовут?
— Меня зовут Том; маленькие дети звали меня «дядя Том» там… в Кентукки…
— Так и я буду звать тебя дядя Том, потому что ведь я тебя люблю. Куда ты едешь, дядя Том?
— Я не знаю, мисс Ева.
— Как не знаешь?
— Так, меня продадут кому-нибудь, но я не знаю кому.
— Папа может купить тебя, — живо сказала Ева, — и, если он это сделает, тебе будет хорошо. Я попрошу его сегодня же.
— Благодарю вас, маленькая мисс, — сказал Том.
В эту минуту пароход остановился у небольшой пристани, чтобы набрать дров, и Ева, услышав голос отца, бросилась к нему, а Том предложил свои услуги грузчикам дров и вскоре усердно занялся этим делом.
Ева с отцом, стоя у борта, наблюдали, как пароход отчаливал от пристани; колесо уже сделало два или три оборота, как вдруг, сделав неосторожное движение, девочка потеряла равновесие и упала в воду. Отец ее, вне себя, хотел броситься за ней; но кто-то насильно удержал его, видя, что ребенку уже подана более действительная помощь.
Том стоял на нижней палубе, под тем местом, с которого она упала: он видел, как она рассекла воду и исчезла — и в ту же минуту бросился за ней. Его широкая грудь и сильны еруки помогли ему держаться на воде до появления ребенка на поверхности; он схватил ее и стал догонять пароход вплавь, обремененный своей драгоценнейшей ношей, между тем как множество рук невольно протягивались, чтобы принять ее. Через несколько мгновений отец нес бесчувственную и мокрую девочку в дамскую каюту, где, как это обыкновении бывает, за ней стали ухаживать так суетливо и беспорядочно, что только мешали ей прийти в себя.
На следующий день было знойно и душно; пароход приближался к Новому Орлеану. Повсюду чувствовалось волнение; в каютах собирали вещи и приготовлялись высаживаться на берег. Содержатель буфета и горничная, так же как и матросы, деятельно чистили, убирали и приводили в порядок великолепный пароход, приготовляясь к торжественному приходу.
Сидя на нижней палубе со сложенными руками, наш друг Том тревожно посматривал на группу, находившуюся на другой стороне парохода.
Там стояла прелестная Евангелина, немного бледнее обыкновенного, но вполне оправившаяся от своего падения. Рядом с ней стоял элегантный молодой человек, беспечно опершись на тюк хлопка и положив перед собой записную книжку. Можно было тотчас же узнать в нем отца Евы по благородной постановке головы, большим голубым глазам и золотисто-каштановым волосам; только выражение лица у него было другое. Глаза его, хотя и сходные по форме и цвету, не имели ничего общего с таинственной глубиной и мечтательностью глаз его дочери. Взгляд его был ясный, смелый и блестящий, но светился совершенно земным светом. Гордое и несколько насмешливое выражение скрывалось в его красиво очерченных губах, и что-то свободное, вместе с оттенком превосходства, чувствовалось в каждом движении его изящной фигуры. Он с добродушно-небрежным видом полушутливо, полупрезрительно прислушивался к словам Гейли, чрезвычайно бойко расхваливавшего достоинства товара, о покупке которого шла речь.
— Одним словом, все нравственные и христианские добродетели, переплетенные в черную кожу, — сказал он, когда Гейли кончил, — а теперь, почтеннейший, каковы же будут «ваши убытки», как говорят в Кентукки? Короче, сколько мне надо за него заплатить? На сколько вы хотите меня ограбить? Покончим это!
— Да что, — ответил Гейли, — взяв с вас тысячу триста долларов, я только покрою свои издержки; честное слово, отдаю за свою цену.
— Бедный малый, — сказал молодой человек, устремляя на него пронизывающий насмешливый взгляд, — я уверен, что только для меня вы уступаете его так дешево?
— Маленькая барышня очень хочет его иметь! Да это и понятно!
— О, без сомнения, это трогает вашу добрую душу! Станьте на точку зрения христианского милосердия и уступите, чтобы доставить удовольствие маленькой барышне, которой он так понравился.
— Послушайте, взгляните на него! — воскликнул торговец. — Посмотрите на это тело, на эту грудь; он силен, как лошадь. А какая голова! Такой лоб у негра указывает на большую сообразительность, и он может делать, что угодно; если бы он даже был и глуп, то его дорого продали бы из-за одного тела. Естественно, что его способности увеличивают ценность. Этот парень один управлял фермой своего хозяина; у него удивительные деловые способности!
— Плохо, плохо, очень плохо! Он слишком много знает! — возразил молодой человек с той же насмешливой улыбкой. — Расторопные невольники только и умеют хорошо бегать от нас, воровать лошадей и запутывать в дела самого черта. Послушайте, скиньте двести долларов за все его уменье!
— Ваши слова были бы справедливы, будь Том другим человеком. Но я могу показать вам аттестат его хозяина. Он восхваляет этого человека. Это — такая кротость и благочестие, какого вы наверно никогда не встречали. В своей стране он считался проповедником.
— Одним словом, я могу сделать из него домашнего священника, — сухо сказал молодой человек. — Это прекрасная мысль! Подобный товар довольно редок.
— Вы шутите!
— Почему вы так думаете? Вы ведь сейчас рекомендовали его как проповедника? Может быть, его экзаменовали при каком-нибудь соборе? Покажите мне ваши бумаги.
Все это, вероятно, заставило бы торговца потерять терпение, если бы выражение добродушия в больших глазах его клиента не сулило ему выгодного окончания дела. Он положил грязный бумажник на тюк хлопка и начал торопливо искать там какие-то бумаги, между тем как молодой человек смотрел на него с видом беззаботной насмешки.
— Папа, купи его, сколько бы за него ни просили, — тихо шептала Ева, взобравшись на тюк и обвивая ручонками шею отца, — у тебя много денег, я знаю. Мне так хочется.
— А зачем, крошка? Разве ты хочешь сделать из него игрушку или верховую лошадку?
— Мне хочется сделать его счастливым.
— Оригинальное желание!
Торговец протянул ему аттестат, подписанный Шелби; молодой человек взял его кончиками своих длинных пальцев и небрежно пробежал.
— Это рука джентльмена и написано правильно. Что же касается религии, я хорошо знаю, чего это стоит, — сказал молодой человек.
Говоря это, он вынимал банковые билеты.
— Считайте ваши деньги, почтеннейший, — прибавил он, протягивая сверток торговцу.
— Совершенно верно, — сказал Гейли, сияя от удовольствия. И, вынув из кармана старую роговую чернильницу, он принялся писать акт продажи, который через минуту и передал молодому человеку.
— Мне было бы интересно узнать, — сказал тот, дочитывая бумагу, — во сколько бы оценили меня: за голову, за руки и ноги, а также за образование, воспитание, таланты, нравственность и набожность… Хотя за нее вам не много бы дали… Однако пойдем, Ева! — И, взяв дочь за руку, он пошел по палубе; найдя Тома, он пощекотал его пальцем под подбородком и сказал добродушно:
— Том, посмотри на своего нового хозяина, как он тебе нравится?
Том поднял голову. Нельзя было без удовольствия видеть это веселое и молодое прекрасное лицо. Том почувствовал слезы на глазах и от глубины сердца сказал:
— Да благословит вас Бог, хозяин!
— Надеюсь, что благословит! Как тебя зовут? Том? Скажи-ка, умеешь ли ты править лошадьми?
— Это была моя всегдашняя должность, хозяин. У мистера Шелби их было много.
— Отлично! Я тебя сделаю кучером, при условии, что ты не будешь напиваться больше разу в неделю, кроме исключительных случаев.
Том, по-видимому, был изумлен и обижен этим обращением.
— Я никогда не напиваюсь, хозяин.
— Я уже слышал об этом, Том. Мы посмотрим, насколько это верно. Во всяком случае, это для нас будет очень хорошо. Успокойся, друг мой, — прибавил он ласково, заметив грустный вид бедного Тома, — я не сомневаюсь, что ты намерен вести себя хорошо.
— Конечно, хозяин, — ответил Том.
— И ты будешь очень счастлив, — прибавила Ева. — Папа так добр ко всем, но он любит пошутить!
— Благодарю за рекомендацию, — рассмеялся Сен-Клер; он повернулся и отошел.
ГЛАВА XV. О новом хозяине Тома и разных других вещах
Теперь, когда судьба нашего скромного героя связана с такими знатными особами, необходимо познакомить с ними читателя.
Огюстен Сен-Клер был сыном богатого плантатора в Луизиане. Эта семья происходила из Канады. Из двух братьев, весьма схожих по темпераменту и характеру, один поселился на цветущей ферме в Вермонте, другой сделался зажиточным плантатором в Луизиане. Мать Огюстена была гугенотка из знатной французской семьи, эмигрировавшей в Луизиану в самом начале ее заселения. Огюстен и его брат были единственными детьми своих родителей. Унаследовав от матери крайне хрупкое сложение, Огюстен, по совету врачей, провел почти все детство у дяди в Вермонте, более холодный климат которого должен был его укрепить.
В молодости он отличался чрезвычайною чувствительностью характера, более походил на девочку, чем на обыкновенного мальчика. Но время покрыло эту нежность сердца твердой корой мужественности, и лишь немногим было известно, насколько она была еще жива в его душе. Он был одарен выдающимися способностями, но ум его всегда выказывал предпочтение идеальному и эстетическому и питал инстинктивное отвращение к практической стороне жизни. Едва окончил он колледж, как был охвачен сильным взрывом романтической страсти. Для него наступило мгновенье, единственное в жизни, когда на нашем горизонте загорится звезда, которая столь часто появляется тщетно и оставляет после себя воспоминание, как о несбыточной грезе. Так было и с ним.
В одном из северных штатов он познакомился с девушкой, отличавшейся и умом, и красотой, и полюбил ее. Они обручились. Он вернулся на Юг, чтобы приготовить все к свадьбе, как вдруг ему вернули его письма с кратким извещением от ее опекуна, что, прежде чем он их получит, его невеста будет женой другого. Почти обезумев от этого удара, он напрасно старался, как и многие в его положении, изгнать эту любовь из своего сердца отчаянным усилием воли. Слишком гордый, чтобы требовать объяснений или прибегать к мольбам, он, очертя голову, бросился в вихрь великосветских удовольствий. Через две недели после получения рокового письма он сделался признанным обожателем царицы сезона и немного спустя мужем хорошенького личика, пары живых черных глаз и ста тысяч долларов. Все считали его, конечно, счастливцем.
Молодые проводили медовый месяц среди блестящего, избранного общества в прелестной вилле на берегу озера Поншартрена, когда однажды Огюстену Сен-Клеру подали письмо с адресом, написанным столь знакомым почерком. Ему подали его в ту минуту, когда он, окруженный многочисленным обществом, с увлечением предавался блестящей и остроумной беседе. При виде этого почерка лицо его покрылось смертельной бледностью, но он сохранил присутствие духа и окончил шутливый разговор, который вел в эту минуту с сидевшей против него дамой; вскоре после того он вышел из гостиной. Один в своей комнате он распечатал и прочитал это письмо, совершенно теперь бесполезное. Та, которую он так любил, подробно рассказывала ему о преследованиях, каким она подвергалась со стороны семьи своего опекуна, сын которого хотел жениться на ней; в течение долгого времени она совсем не получала его писем, но продолжала писать ему, пока не начала в нем сомневаться; здоровье ее пошатнулось от этих тревог, и только под конец она открыла обман, жертвами которого были они оба. Письмо оканчивалось выражениями надежды и признательности и уверениями в неизменной любви, что было хуже смерти для несчастного молодого человека. Он сейчас же ответил ей:
«Я получил ваше письмо слишком поздно. Я поверил всему, что слышал. Я был в отчаянии. Я женат; все кончено. Забвение — вот все, что остается нам обоим».
Так кончился роман Огюстена Сен-Клера; ему осталась реальная действительность, подобная илу, оставленному на берегу после морского прилива, когда сверкающие голубые волны унесут на себе легкие суда с белыми парусами в море с его тихим журчанием волн, согласными ударами весел и пением рыбаков — плоская, грязная, голая действительность.
В романах сердца людей обыкновенно разбиваются — они умирают, и этим все кончается. Но в действительности мы не умираем даже тогда, когда кругом погибает все, что заставляет любить жизнь. Необходимо пить, есть, одеваться, ходить в гости, продавать, покупать, разговаривать и читать, одним словом исполнять все, что обыкновенно называется жизнью. Все это оставалось Огюстену. Если бы его жена была достойна его, она смогла бы, как это умеют женщины, связать разорванные нити жизни и опять соткать из них светлую ткань. Но Мари Сен-Клер даже не подозревала, что они порваны. Как мы уже говорили, она вся состояла из хорошенького личика, черных глаз и ста тысяч долларов. И ни одно из этих качеств не могло утешить страдающего сердца ее мужа.
Когда Огюстена, бледного как смерть, нашли лежащим на софе и свой расстроенный вид он объяснил внезапной головной болью, она посоветовала ему понюхать нашатырного спирта. Но бледность и головная боль не проходили, и жена его говорила, что никогда не считала мистера Сен-Клера таким болезненным, и находила очень неприятным иметь мужа, здоровье которого мешало сопровождать ее в общество; появляться же там одной было странно, так как они только что обвенчались. Огюстен в душе был рад, что жена его так непроницательна; но по прошествии медового месяца он не замедлил убедиться, что молодая красивая женщина, привыкшая с колыбели к обожанию, может оказаться весьма жестоким тираном в домашней жизни. Мари никогда не отличалась привязчивостью и чуткостью; но и небольшой запас нежного чувства заглушался у нее крайним и бессознательным эгоизмом, безнадежным уже по ее непониманию других требований, кроме ее собственных. С детства она была окружена слугами, единственной заботой которых было предупреждать ее капризы; ей даже не приходила мысль, что они тоже могут иметь известные чувства или права. Ее отец, у которого она была единственным ребенком, не отказывал ей ни в чем, что находилось в пределах человеческой возможности. Когда она появилась в свете, красивая, богатая и знатная, все мужчины вскоре были у ее ног, и она считала Сен-Клера, получившего ее руку, счастливейшим из смертных. Большое заблуждение считать, что бессердечная женщина не требовательна в любви. Никто так безжалостно не требует любви к себе, чем вполне эгоистичная женщина: ее требовательность и ревность вполне пропорциональны ее неумению любить. Поэтому, когда Сен-Клер перестал расточать ей любезности и знаки внимания, что делал ранее вследствие привычки к ухаживанию, он увидел, что его султанша вовсе не желала отказаться от услуг своего раба. Последовали потоки слез, недовольные мины и взрывы негодования, затем неудовольствия, колкости и упреки. Добродушный и снисходительный Сен-Клер старался подкупить ее подарками и комплиментами, и когда Мари произвела на свет прелестную девочку, в его сердце пробудилось что-то вроде нежности.
Мать Сен-Клера отличалась чистотою и возвышенностью характера; поэтому он дал дочери ее имя, в надежде, что она будет походить на нее. Жена, угадав его мысль, почувствовала жестокую ревность и смотрела на любовь мужа к дочери с подозрением и неудовольствием: по ее мнению, он отнимал от нее то, что давал дочери. Здоровье ее постепенно слабело. Постоянное бездействие, физическое и умственное, скука и недовольство, в соединении с обычной слабостью, сопровождающей период материнства, в несколько лет превратили эту цветущую, свежую, молодую красавицу в желтую, увядшую и болезненную женщину, мучимую тысячью воображаемых недугов и считавшую себя во всех отношениях самым несчастным и забытым существом в мире.
Жалобам ее не было конца; но излюбленным ее недугом, удерживавшим ее в комнате три дня каждую неделю, была мигрень. Хозяйство, разумеется, перешло в руки слуг, и Сен-Клер находил свой дом очень непривлекательным. Крайне хрупкое здоровье его единственной дочери требовало усиленных забот, и он опасался, чтобы ребенок не пострадал oт беспечности своей матери. Он взял девочку с собой в Вермонт и уговорил свою кузину, Офелию Сен-Клер, переехать к ним. Они возвращались на пароходе домой, когда мы познакомились с ними.
А теперь, пока шпили и купола Нового Орлеана показываются на горизонте, мы должны сказать несколько слово мисс Офелии.
Каждый, кто путешествовал по Новой Англии, должен был заметить в какой-нибудь деревеньке обширный фермерский дом с чистым, поросшим травкой двором, осененным густой зеленью сахарного клена. Он, конечно, вспомнит, каким порядком, тишиной и вечным спокойствием дышит такая усадьба. Здесь все прибрано, все на месте; ни одного качающегося колышка в изгороди, ни одной соломинки на зеленом дворе, с кустами сирени под окнами. Он помнит, конечно, просторные, светлые комнаты, где как будто все сделано раз навсегда, и где домашний порядок движется с аккуратностью стоящих в углу старинных часов. В «семейной» сборной комнате, как ее называют, он припомнит шкаф со стеклянными дверцами, в котором в величественном порядке расставлены: «История» Роллина, «Потерянный рай» Мильтона, «Путешествие Пилигрима» Буньяна и семейная Библия, вместе со множеством других книг, столь же величественных и почтенных. В доме нет слуг, но хозяйка в белоснежном чепце и в очках сидит за шитьем среди своих дочерей после обеда, как будто ей нечего делать или все уже сделано, она сама с дочерьми давно уже, в начале дня, окончили уборку; в остальное время, когда бы вы к ней ни заглянули, у нее все готово. На старом полу в кухне нет ни пятнышка; столы, стулья, кухонная посуда никогда не бывают в беспорядке. А между тем здесь каждый день готовится три или четыре раза кушанье, здесь моют, глядят белье и здесь же каким-то тихим и таинственным образом изготовляются десятки фунтов масла и сыру.
На такой ферме и в такой обстановке мисс Офелия провела сорок пять лет своей мирной жизни, когда ее двоюродный брат пригласил посетить его владения на Юге. Хотя она была старшей в большой семье, мать и отец все еще причисляли ее к «детям». Сделанное ей предложение поехать в Новый Орлеан показалось в высшей степени важным всей семье. Старый седовласый отец вынул из книжного шкафа атлас Морза, чтобы с точностью узнать, на какой широте и долготе находится это место, и прочел «Путешествие по Югу и Западу» Флинта, чтобы составить себе ясное представление о природе страны. Добрая мать справлялась с тревогой, хороший ли город этот Орлеан, говоря, что на ее взгляд, «это то же самое, что отправиться на Сандвичевы острова или куда-нибудь к язычникам».
Вскоре у пастора, доктора и в магазине мод мисс Пибоди знали, что мисс Офелия Сен-Клер поговаривает о поездке с двоюродным братом в Новый Орлеан; без сомнения, и вся деревня не замедлила принять участие в этом важном обстоятельстве.
Пастор, сторонник аболиционистских идей, опасался, чтобы этот шаг не был принят южанами в смысле одобрения невольничества; между тем доктор, убежденный колонизатор,[17]* склонялся к мнению, что мисс Офелия должна ехать и показать орлеанцам, что мы вообще не слишком строго к ним относимся. На самом деле он был убежден, что южане нуждаются в поддержке. Когда наконец отъезд был решен, мисс Офелия была торжественно приглашена на чашку чая ко всем своим друзьям и соседям, и в продолжение двух недель ее планы и надежды разбирались и обсуждались с самым живым интересом.
Мисс Мозли, приглашенная в дом, чтобы помогать в шитье, ежедневно сообщала обществу важные сведения относительно гардероба мисс Офелии. Все говорили с уверенностью, что сквайр Синклер, как его обыкновенно называли соседи, отсчитал пятьдесят долларов, вручил их мисс Офелии и просил ее купить все, что она найдет нужным, и что два новых шелковых платья и шляпка выписаны из Бостона. Относительно целесообразности такого необычайного мнения расходились. Одни находили, что раз в жизни можно позволить себе роскошь; другие, что лучше было бы отослать эти деньги миссионерам. Но все соглашались, что такого зонтика, какой был прислан из Нью-Йорка, никогда еще не видели в этих местах, и что одно платье из плотного шелка могло стоять само по себе, без помощи своей хозяйки. Был слух, и очень правдоподобный, о платках с прошивками и даже обшитых кружевами; уверяли также, что один был вышит по углам; но в этом никто не был уверен, и это так и осталось под сомнением до сих пор.
Мисс Офелия теперь вся перед нами, в дорожном полотняном платье, высокая, широкоплечая, с угловатыми формами; лицо у нее худое, с резкими чертами; сжатые губы указывают на привычку принимать определенное мнение о каждом предмете; черные проницательные глаза осматривают окружающее и как бы беспрестанно ищут, не надо ли для кого-нибудь что-нибудь сделать.
Все ее движения резки, решительны и энергичны; она мало говорит, но каждое слово ее относится прямо к делу. По своим привычкам она была олицетворением порядка, аккуратности и точности, как часы или поезд железной дороги; она с чувством презрения относится к тем, кто не походит на нее в этом отношении. Самый страшный грех, самое ужасное зло определяются для нее словом «беспорядок». Ее окончательное и высшее презрение заключалось в усиленном подчеркивании слова «беспорядочный», которым она обозначала все способы действия, не имевшие прямого и непосредственного отношения к выполнению ясно сознаваемой цели. Люди, ничего не делающие, не знающие с точностью, что им следует делать, или же не умеющие взяться за дело, внушали ей полное презрение; оно выражалось не столько словами, сколько суровым молчанием, как будто она не удостаивала даже говорить об этом.
Благодаря своему твердому, энергичному и ясному уму, она была очень сильна в истории, знала старых английских классиков и в известных узких пределах мыслила здраво. Ее религиозные взгляды были вполне выработаны, обозначены ярлычками и собраны, как свертки в ее сундуке; их было ровно столько, сколько нужно, и не могло быть ни одного лишнего. Таковы же были ее воззрения в области жизни, как, например, в хозяйстве со всеми его отраслями и в различных политических отношениях ее родной деревни. Но в основе ее характера и убеждений глубже и шире всех остальных находился главный ее принцип — добросовестность. Нигде это чувство так не распространено, как у женщин Новой Англии. Подобно гранитной формации, его можно найти как на значительной глубине, так и на вершинах высочайших гор.
Мисс Офелия была слепой рабой долга; раз «путь долга», по ее выражению, был перед нею, ни огонь, ни вода не могли удержать ее: она бросилась бы в колодец или в жерло заряженной пушки, если бы была уверена, что там лежит ее путь.
Но ее идеал исполнения долга был так высок, так обширен, касался таких мелочей и так мало считался с человеческими слабостями, что, несмотря на геройские усилия, она не могла достичь его в действительности и потому страдала, чувствуя свое несовершенство. Это придавало строгий, отчасти мрачный характер ее религиозности.
Но каким образом могла мисс Офелия ужиться с Огюстеном Сен-Клером, веселым, живым, неаккуратным, непрактичным скептиком, попиравшим с таким презрительным равнодушием все самые дорогие привычки и убеждения своей кузины?
Сказать правду — мисс Офелия любила его. Когда он был мальчиком, она обучала его катехизису, чинила его платье, причесывала волосы и вообще следила за его воспитанием. В ее сердце были чувствительные струны, и Огюстен завладел ими вполне. Поэтому ему легко было убедить кузину, что «путь долга» ведет в Новый Орлеан и что она должна принять на себя заботы об Еве и спасти дом от разорения, грозившего ему вследствие слабого здоровья хозяйки.
Мысль о доме, лишенном человека, способного вести его, тронула ее сердце; она полюбила прелестную девочку, которую невозможно было не полюбить. Хотя мисс Офелия смотрела на Огюстена, как на язычника, она любила его, смеялась его шуткам и совершенно закрывала глаза на его слабости. Все остальное в характере мисс Офелии читатель узнает из личного знакомства с нею.
Мы застаем ее в своей каюте, окруженною множеством больших и малых саквояжей, ящиков и корзин, находившихся на ее ответственности, которые она связывает, укладывает или стягивает с самым серьезным видом.
— Ева, дитя мое, сосчитала ли ты свои вещи? Конечно, нет; дети никогда этого не делают! Вот пестрый мешок — раз; вот синяя картонка с твоей новой шляпой — два; клеенчатый мешок — три; моя рабочая шкатулка — четыре; картонка — пять, эта маленькая — шесть и чемоданчик — семь. Куда ты дела свой зонтик? Дай мне его; я заверну его в бумагу и свяжу вместе с моим. Вот теперь хорошо.
— Тетя, зачем это? Ведь мы прямо пойдем домой.
— Чтобы он не запачкался, дитя мое. Надо заботиться о своих вещах, если хочешь, чтобы у тебя что-нибудь было. Кстати, Ева, твой наперсток убран?
— Право, я не знаю, тетя.
— Хорошо, не беспокойся об этом, я пересмотрю твою шкатулку — наперсток, воск, две катушки, ножницы, ножичек, игла. Хорошо, положи это сюда. Как же ты делала, когда была одна с папой? Я думаю, ты теряла все, что у тебя было?
— Правда, тетя, я много теряла, а когда мы где-нибудь останавливались, папа покупал мне новые вещи.
— Какой ужас, дитя мое! Разве так делают?
— Это так легко, милая тетя! — сказала Ева.
— Это — страшный беспорядок! — воскликнула тетка.
— Тетя, что мы будем делать? Этот чемодан слишком набит и не запирается.
— Он должен запереться, — сказала тетка, с решительным видом генерала втискивая в него вещи и вскакивая на крышку; маленькая щель все-таки оставалась.
— Встань сюда, Ева, — сказала мисс Офелия решительно, — что было сделано раз, может быть сделано и другой. Этот чемодан сделан для того, чтобы запираться, значит, тут не о чем говорить.
Вероятно, испуганный таким решительным заявлением, чемодан уступил. Язычок замка плотно вошел в отверстие, мисс Офелия повернула ключ и с торжеством положила его в карман.
— Ну вот, мы готовы. Где же твой папа? Я думаю, пора выносить вещи. Поди, Ева, и посмотри, где папа.
— Он там, возле мужской каюты, чистит апельсин.
— Он, вероятно, не знает, что мы скоро приедем, — сказала тетка, — лучше сбегай и скажи ему.
— Папа никогда не торопится, — сказала Ева, — и мы еще не подошли к пристани. Но выйдите на галерею, тетя; смотрите, вот наш дом, вот наша улица.
Пароход, свистя и пыхтя, как усталое чудовище, приготовился занять место среди многих пароходов у набережной. Ева радостно указывала шпили, купола и памятники родного города.
— Да, да, милая моя, это очень красиво, — сказала мисс Офелия, — но, Боже, пароход остановился, где же твой отец?
Началась обычная суматоха у пристани: слуги сновали во все стороны, носильщики спорили из-за багажа, женщины звали своих детей, и густая толпа любопытных толпилась у пристани.
Сложив вещи в кучу самым аккуратным образом, мисс Офелия села на одном из сундуков, твердо решившись защищать свое имущество до конца.
— Прикажете взять ваш чемодан, сударыня? — Прикажете вынести багаж? — Позвольте взять ваши вещи, миссис! — кричали ей со всех сторон.
Но она сидела прямо, с мрачной решимостью, держала на коленях сверток с зонтиками и на все эти предложения отвечала так, что могла смутить кого угодно, высказывая Еве в промежутках свое удивление — «о чем думает ее отец?». Он не мог, конечно, упасть с парохода, но, вероятно, что-нибудь случилось. В ту минуту, когда она начинала уже приходить в отчаяние, он появился, со своим обычным спокойным видом доедая апельсин, половину которого он отдал Еве.
— Ну, кузина, надеюсь, вы готовы?
— Я давно готова и жду вас уже целый час, — сказала мисс Офелия, — я начала беспокоиться за вас.
— А! Хорошо! Вот славный парень, — сказал Сен-Клер, заметив носильщика. — Прекрасно! Вот и карета подана; да и толпа немного уменьшилась, мы будем иметь возможность высадиться, как подобает христианам, без опасения быть измятыми. Вот, — продолжал он, обращаясь к носильщику, — возьмите эти вещи!
— Я только взгляну, как он их положит, — сказала мисс Офелия.
— Полноте, кузина, зачем это! — возразил Сен-Клер.
— Во всяком случае, я возьму сама вот это и это, и еще ту коробку, — сказала мисс Офелия, хватая три картонки и маленький мешок.
— Милейшая вермонтка, — сказал Сен-Клер, — это положительно невозможно; вы должны хоть немного считаться со здешними обычаями. С этими вещами в руках вас примут за горничную. Оставьте, дайте их этому человеку: он их понесет с такой осторожностью, как если бы это были яйца.
Мисс Офелия с отчаянием отдала кузену эти сокровища и не успокоилась, пока не нашла их в полном порядке уложенными в карете.
— А где же Том? — спросила Ева.
— На козлах, милочка. Я его поднесу маме, как умилостивляющую жертву. Он искупит вину того пьяницы, который опрокинул ее прошлый раз.
— О! Том будет прекрасным кучером. Он никогда не пьет.
Карета остановилась перед старинным домом странного полуфранцузского, полуиспанского стиля, образцы которого встречаются еще в некоторых местах Нового Орлеана. Большое четырехугольное здание окружало, по-мавритански, внутренний двор, в который карета въехала через ворота со стрельчатым сводом. Двор этот был чрезвычайно живописен: с четырех сторон его шли широкие галереи; маленькие арки, легкие колонны и грациозные арабески уносили воображение к тем поэтическим временам, когда восточная фантазия царила в Испании. Посредине двора струя фонтана падала в бассейн белого мрамора, густо обсаженный душистыми фиалками. Золотые и серебряные рыбки играли в его прозрачной воде, сверкая на солнце, как живые драгоценные камни. Дорожка, вымощенная фантастической мозаикой из разноцветных камней и окаймленная лужайкой, покрытой бархатным зеленым дерном, шла кругом фонтана, а за нею — усыпанная песком дорога для экипажей. Два больших апельсиновых дерева, покрытых цветами, распространяли тень и аромат; в вазах из белого мрамора, окружавших лужайку, росли редкие тропические растения. Большие гранатовые деревья, с блестящими листьями и огненными цветами, арабский жасмин, серебристые звездочки которого выделялись на темной листве, гераниум, роскошные розовые кусты, сгибающиеся под тяжестью цветов, золотистый жасмин, благоухающая вербена — смешивали свои краски и ароматы; то здесь, то там возвышалось старое таинственное алоэ, с оригинальными толстыми листьями, как старый волшебник, спокойный в своем вещем величии среди менее долговечных цветов и благоуханий.
Галереи вдоль стен были украшены занавесями из какой-то мавританской ткани, спускавшимися, по желанию, для защиты от солнечных лучей. В целом все это имело роскошный и романтический вид.
Когда карета въехала во двор, Ева напоминала птичку, стремящуюся вырваться из клетки, — так много в ней было шумной радости.
— Ну, разве не красота, не прелесть мой дом, мой дорогой дом? — спросила она мисс Офелию. — Ведь, правда, прелестно?
— Да, это красиво, — отвечала мисс Офелия, выходя из кареты, — хотя мне это кажется устарелым и языческим.
Том, сойдя с козел, осматривался кругом с тихой и глубокой радостью. Вспомним, что негры привыкли к самой пышной и прекрасной природе и что в глубине сердца у них всегда есть страсть к богатству, блеску и поэзии. Эта страсть, соединенная с неразвитым вкусом, часто навлекает на них насмешки более холодной и положительной белой расы.
Сен-Клер, в глубине души обожавший поэзию и красоту, улыбнулся замечанию мисс Офелии и, повернувшись к Тому, лицо которого сияло от восторга, сказал:
— Что, любезный друг, это, кажется, тебе нравится?
— Да, хозяин, здесь очень хорошо, — ответил Том.
Тем временем вещи были сняты и экипаж отпущен; толпа мужчин, женщин и детей всех возрастов бежала по галереям сверху и снизу посмотреть на приезд своего господина. Впереди всех был молодой мулат, весьма элегантного вида, одетый по последней моде. Грациозно размахивая надушенным батистовым платком, он употреблял все усилия, чтобы оттеснить толпу слуг на другой конец веранды.
— Назад, прочь! Мне стыдно за вас! Разве вы можете вторгаться в семейную жизнь господина в первую минуту его приезда?
Эта речь, сказанная с большим достоинством, по-видимому, сконфузила негров, и они остановились на почтительном расстоянии, кроме двух рослых носильщиков, которые начали вносить багаж.
Когда Сен-Клер расплатился с кучером, то, благодаря искусным распоряжениям мистера Адольфа, перед ним стоял только сам мистер Адольф, в белых панталонах и атласном жилете, украшенном золотой цепью, и кланялся с необыкновенным изяществом.
— А! Это ты, Адольф! Как поживаешь, любезный? — сказал ему хозяин, протягивая руку, в то время как Адольф очень удачно произнес приветствие, приготовленное за две недели.
— Хорошо, хорошо, — похвалил его Сен-Клер, проходя с обычным видом небрежной насмешки, — это прекрасно составлено, Адольф. Присмотри за вещами, я выйду к людям через минуту.
С этими словами он провел мисс Офелию в большую гостиную, выходившую на веранду.
Пока все это происходило, Ева впорхнула, как птичка, через гостиную в маленький будуар, также выходивший на веранду. Высокая бледная женщина, с черными глазами, приподнялась с софы.
— Мамочка! — вскрикнула Ева с восторгом, бросаясь к ней на шею и осыпая ее поцелуями.
— Довольно, дитя мое, осторожнее, у меня заболит голова! — сказала мать, поцеловав ее с томным видом.
Сен-Клер подошел к жене и, в свою очередь, поцеловал ее, как подобает здороваться с женой доброму супругу; потом он представил ей свою кузину. Мари подняла на нее свои большие глаза с некоторым любопытством и приветствовала ее с томной учтивостью. В дверях теснилась толпа слуг, и впереди всех стояла мулатка средних лет, весьма почтенной наружности, вся дрожавшая от радостного ожидания.
— А вот и Мамми! — воскликнула Ева, пролетев через комнату и бросившись к ней на шею, она поцеловала ее несколько раз.
Эта женщина не говорила, что у нее может заболеть голова; напротив, она сжимала девочку в своих объятиях, смеялась и плакала, так что можно было усомниться в ее здравом рассудке. Освободившись из ее объятий, Ева перебегала от одного к другому, жала им руки и целовала их с таким видом, что мисс Офелию едва не стошнило, как она говорила потом.
— Однако вы, южане, делаете то, что для меня было бы невозможно.
— Что же, например? — спросил Сен-Клер.
Я, конечно, стараюсь быть приветливой с каждым и никого не хотела бы обидеть, но чтобы целовать…
— Негров? — прибавил Сен-Клер. — Вы еще не дошли до этого? А?
— Конечно! Как это Ева может?
Сен-Клер засмеялся и вышел из комнаты.
— Эй! Кто тут еще есть? Ну, все вы, Мамми, Джимми, Полли, Салли, рады вы видеть хозяина? — говорил он, пожимая руки вокруг себя. — Присматривайте за детьми, — прибавил он, наткнувшись на малыша, который ползал на четвереньках, — я могу наступить на кого-нибудь!
Сен-Клер раздавал им мелкие монеты; они смеялись и благодарили его.
— Ну, теперь уходите, как послушные дети, — молвил он наконец.
Вся толпа черных и мулатов исчезла, сопровождаемая Евой, тащившей мешок с яблоками, орехами, конфетами, ленточками, кружевами и игрушками, собранными ею во время обратного путешествия.
Сен-Клер хотел было уже уйти к себе, как заметил смущенного Тома, стоявшего тут же и переминавшегося с ноги на ногу, между тем как Адольф, непринужденно облокотясь на перила, рассматривал его в лорнет с развязностью, которой позавидовал бы любой денди.
— Ах, ты, бездельник! — сказал ему господин, сбивая лорнет. — Так-то ты обращаешься с товарищем? Кстати, Адольф, — прибавил он, дотрагиваясь пальцем до атласного вышитого жилета, — мне кажется, это — мой жилет?
— О, сэр! Жилет весь закапан вином! Вам, при вашем положении, невозможно носить его! Это хорошо для бедного негра, как я.
Адольф тряхнул головой и провел рукой по надушенным волосам.
— Ты находишь? — небрежно сказал Сен-Клер. — Я представлю Тома его новой госпоже, а после ты отведешь его в кухню; но, смотри, не внушай ему ни твоей важности, ни твоих правил. Он стоит двух таких бездельников, как ты.
— Хозяин любит шутить, — смеясь, ответил Адольф. — Я в восторге, что хозяин в хорошем расположении духа.
— Пойдем, Том, — сказал Сен-Клер, делая ему знак приблизиться.
Том вошел в гостиную. Он остолбенел при виде бархатных ковров и неслыханной роскоши картин, зеркал, статуй и драпировок. И, как царица Савская перед Соломоном, он в немом изумлении боялся даже ступить на ковер.
— Посмотрите, Мари, — сказал Сен-Клер своей жене, — я купил вам наконец порядочного кучера; он всегда будет трезв и будет возить вас, как погребальные дроги, если вы хотите. Откройте же глазки и посмотрите на него. Не говорите больше, что я не думаю о вас, когда уезжаю.
Мари, лежа, открыла глаза и взглянула на Тома.
— Я уверена, он пьяница, — сказала она.
— Ни в каком случае, благочестие и трезвость гарантированы.
— Я желала бы, чтобы все так было, но не надеюсь на это.
— Адольф, — сказал Сен-Клер, — уведи Тома вниз и помни, что я тебе говорил.
Адольф исчез с легкой грацией; Том последовал за ним своей тяжелой поступью.
— Это настоящий бегемот, — сказала Мари.
— Послушайте, Мари, — обратился к ней Сен-Клер, садясь на табуретку около софы, — будьте добрее и скажите мне что-нибудь ласковое.
— Вы оставались две недели дольше, чем я рассчитывала, — возразила молодая женщина, делая гримасу.
— Разве я не писал вам, что меня задержало?
— Такое короткое, холодное письмо.
— Господи! Почта уходила: я мог написать только это или — ничего.
— Вечно то же самое: всегда почему-нибудь ваши поездки бывают очень длинными, а письма — короткими.
— Посмотрите-ка на это, — сказал Сен-Клер, вынимая из кармана изящный бархатный футляр и открывая его, — вот подарок, который я привез вам из Нью-Йорка.
То был прекрасный дагерротип, изображавший Еву и ее отца, сидевших рядом рука об руку.
Мари посмотрела с разочарованным видом.
— Кто вам посоветовал принять такую неловкую позу? — спросила она.
— Поза — это дело вкуса, но как вы находите сходство?
— Если вы не обращаете внимания на мое мнение относительно одного, оно вам будет безразлично и относительно другого, — ответила она, закрывая дагерротип.
«Противная женщина!» — подумал Сен-Клер и громко прибавил:
— Полно, Мари, не капризничайте! Что вы скажете в самом деле о сходстве?
— Как это деликатно с вашей стороны, Сен-Клер, заставлять меня говорить и смотреть на разные пустяки, когда вы знаете, что я весь день пролежала с головной болью. С того времени, как вы приехали, здесь такой шум, что я просто умираю.
— Вы подвержены головным болям? — спросила мисс Офелия, поднимаясь разом из глубины большого кресла, где она спокойно сидела, обозревая каждую вещь и высчитывая ее стоимость.
— Да, я настоящая мученица, — сказала миссис Сен-Клер.
— Чай из можжевеловых ягод помогает от головной боли; по крайней мере, так говорила Августа, жена диакона Абраама Перри, а она умеет ухаживать за больными.
— Я прикажу собрать в деревне первые ягоды можжевельника, как только их можно будет достать, — серьезно сказал Сен-Клер, дергая за шнурок звонка. — А пока вам, вероятно, нужно отдохнуть с дороги, кузина. Адольф, позови сюда кормилицу.
Почтенная мулатка, которую так нежно целовала Ева, вскоре вошла в красно-желтом тюрбане на голове, привезенном ей девочкой, которая собственными руками надела его ей — на голову.
— Мамми, — сказал Сен-Клер, — я поручаю тебе позаботиться о леди; она устала, и ей нужен отдых. Проведи мисс Офелию в ее комнату и позаботься, чтобы у нее было все нужное.
И мисс Офелия отправилась вслед за кормилицей.
ГЛАВА XVI. Хозяйка Тома и ее взгляды
— Вот когда для вас, Мари, начинаются золотые дни, — сказал Сен-Клер, сидя за завтраком, через несколько дней после прибытия мисс Офелии. — Наша практичная и деловая кузина из Новой Англии возьмет всю тяжесть забот на свои плечи и даст вам возможность отдохнуть и вновь сделаться молодой и прекрасной. Не приступить ли вам к торжественной передаче ей ключей?
— Она приехала очень кстати, — ответила Мари, томно склоняя голову на руку, — но она скоро откроет, что настоящие невольницы здесь — это хозяйки.
— О, конечно, и я не сомневаюсь, что она откроет в то же время массу других полезных истин.
— Говорят, будто мы держим невольников для нашего удобства, — продолжала Мари, — на самом же деле, если бы речь шла об удобстве, мы должны были бы сразу отпустить их.
Ева с недоумением устремила на мать свои большие, серьезные глаза и просто сказала:
— Так зачем же мы их держим, мама?
— Право, я не могу сказать; должно быть, для нашего мучения. Они положительно отравляют мое существование; им, главным образом, я обязана своим нездоровьем, я уверена в этом; и наши — хуже всех!
— Полно, Мари, вы не в духе сегодня, — сказал Сен-Клер, — вы сами знаете, что это неправда: Мамми — лучшее существо в мире! Что вы делали бы без нее?
— Она лучше всех их; но все же и она эгоистка, ужасная эгоистка! Это — порок всей этой расы.
— Эгоизм — ужасный порок! — с ударением сказал Сен-Клер.
— Разве не эгоистично с ее стороны, — прибавила Мари, — так крепко спать ночью, хотя она знает, что мое здоровье каждую минуту требует тысячи мелких услуг? И, несмотря на это, мне стоит невероятных усилий разбудить ее. Сегодня мне гораздо хуже, и это от усилий, какие я делала, чтобы разбудить ее ночью.
— Разве она не сидела у вас в течение нескольких ночей, мама? — спросила Ева.
— Откуда ты знаешь это? — едко сказала мать. — Она, вероятно, жаловалась?
— Она не жаловалась, но рассказывала, как вы страдали несколько ночей подряд.
— Почему Джейн или Роза не сменят ее на некоторое время, чтобы ночь или две она могла отдохнуть?
— Как можете вы предлагать это? — воскликнула Мари. — Право, Сен-Клер, вы не думаете о том, что говорите. Я так нервна, что дыхание может раздражать меня, и посторонний человек доведет меня до припадка! Если бы Мамми была действительно ко мне привязана, она, конечно, просыпалась бы быстрее. Я слышала, что бывают такие преданные слуги, но я никогда не знала этого счастья.
И Мари вздохнула.
Мисс Офелия слушала этот разговор с серьезным и внимательным видом. Ее крепко сжатые губы указывали на решение исследовать почву прежде, чем высказать свое мнение.
— У Мамми, правда, есть некоторые достоинства; она кротка и почтительна, но в глубине души эгоистка. Она никогда не перестает, например, думать о своем муже и ныть о нем. Когда я вышла замуж и переехала сюда, она, разумеется, должна была следовать за мной, а ее муж, кузнец, был необходим моему отцу. Мне тогда же казалось, что им лучше отказаться друг от друга, потому что никогда более не придется жить вместе. Мне следовало бы настоять, чтобы Мамми вышла за другого, но я была молода, снисходительна и не сделала этого. Я предупреждала ее, что она вряд ли увидит еще своего мужа более одного-двух раз в жизни, так как воздух в имении моего отца вреден для моего здоровья и я не могу ездить туда. Я советовала ей взять другого мужа, но она этого не хотела. В некоторых отношениях она упряма до такой степени, что никто не может даже представить себе этого, кроме меня.
— У нее есть дети? — спросила мисс Офелия.
— Да, двое.
— Должно быть, ей тяжела разлука с ними?
— Само собою разумеется, я не могла их взять с собой. Я не вынесла бы около себя этих маленьких пачкунов, которые, кроме того, отнимали бы у нее слишком много времени, но мне кажется, что у нее осталось какое-то озлобление от этого. Она отказывается вновь выйти замуж, отлично зная, что мое слабое здоровье не позволяет мне обойтись без нее, и она завтра же вернулась бы к мужу, если бы смогла это сделать. Вот до чего доходит эгоизм даже лучших из негров.
— Безотрадно думать об этом, — сухо сказал Сен-Клер.
— Мисс Офелия бросила на него пронизывающий взгляд и заметила, как румянец скрытого негодования покрыл его щеки, а на губах появилась саркастическая усмешка.
— А между тем я всегда баловала ее, — продолжала Мари. — Пусть ваши свободные служанки Севера заглянут в ее шкаф: у нее есть шелковые и кисейные платья и даже одно из батиста. Я иногда проводила несколько часов, украшая ее чепчик, чтобы она могла идти на праздник. Что же касается дурного обращения — то она совсем не знает, что это такое; она и высечена-то была всего раз или два за всю жизнь. Каждое утро она пьет крепкий кофе или чай с белым сахаром; разумеется, это — страшное баловство, но ведь Сен-Клер желает, чтобы и в кухне пользовались всеми удобствами, и наши люди делают, что хотят. В самом деле, они ужасно распущены; но их эгоизм, как мне кажется, является плодом нашего снисхождения. Я просто устала повторять это Сен-Клеру.
— И я устал, — возразил Сен-Клер, принимаясь за газету.
— Ева, прелестная Ева, стоя слушала мать, с характерным для нее выражением глубокой и мечтательной серьезности. Она мягко подошла к ее стулу и обняла за шею.
— Что ты, Ева? Что с тобой? — спросила Мари.
— Мама, можно мне поухаживать за тобой хотя одну ночь? Только одну! Я наверно не буду раздражать твои нервы; и не засну; ведь я часто не сплю по ночам и думаю.
— Какой вздор, дитя мое! Ты, право, странный ребенок!
— Так можно, мама? Я думаю, — робко прибавила она, — что Мамми нездоровится: она мне говорила, что у нее болит голова все это время.
— Это просто одна из причуд Мамми; все они на один лад: чуть у них немного заболит голова или палец — сейчас целая история. Я никогда этому не потакаю, никогда. У меня свои взгляды на это, — сказала она, обращаясь к мисс Офелии, — и вы увидите, как они необходимы. Если вы позволите слугам жаловаться на малейшую неприятность и на всякую боль, у вас будет с ними слишком много хлопот. Вот я ни на что не жалуюсь, и никто не знает, как я страдаю! Но терпение — это мой долг, и я ему подчиняюсь.
Круглые глаза мисс Офелии выразили такое неподдельное удивление, что Сен-Клер громко расхохотался.
— Сен-Клер всегда смеется при малейшем намеке на мое слабое здоровье, — сказала Мари с видом мученицы. — Дай только Бог, чтобы ему не пришлось в этом раскаиваться!
И она приложила платок к глазам.
Наступило неловкое молчание. Наконец Сен-Клер встал, взглянул на часы и сказал, что ему нужно идти. Ева выскользнула вслед за ним, а мисс Офелия осталась с глазу на глаз с кузиной.
— Вот каков Сен-Клер! — воскликнула Мари, с отчаянным жестом отрывая платок от глаз, как только исчез виновник ее гнева. — Он никогда не понимал и не поймет, сколько я выстрадала за последние годы. Если бы я была одной из тех женщин, которые жалуются и хнычут из-за каждой безделицы, было бы понятно, что я ему наскучила. Мужчины не любят, когда женщины постоянно говорят о своих болезнях; но я молчала, все переносила безропотно, и Сен-Клер не верит больше моим страданиям.
Мисс Офелия совершенно не знала, что ей сказать.
Пока она придумывала ответ, Мари отерла слезы, оправила свой туалет, как горлица после дождя, и начала болтовню о хозяйстве: о шкафах, кладовых, белье и других предметах, которые мисс Офелия, по общему соглашению, должна была принять на свое попечение. При этом она давала столько мелочных указаний и советов, что менее практичная и деловая голова, чем у мисс Офелии, была бы совершении спутана и сбита с толку.
— Теперь, — сказала Мари, — мы, кажется, обо всем переговорили, и, когда вновь начнется моя мигрень, вы будете в состоянии делать все без моей помощи. Мне остается только поговорить с вами об Еве: за ней нужен присмотр.
— По-моему, она очень добрая девочка, — сказала мисс Офелия, — я никогда не видела ребенка лучше ее.
— Ева очень странный ребенок, уверяю вас… В ней есть совершенно оригинальные черты… Она нисколько не похожа на меня, ничуть! — И Мари вздохнула, как будто в этом была серьезная причина для сожаления.
«И слава Богу!» — подумала мисс Офелия, но благоразумно не высказала этого.
— Она всегда любила общество прислуги, — продолжала Мари. — Для некоторых детей это даже полезно. Я всегда играла с маленькими неграми моего отца, и это не принесло мне никакого вреда; но Ева с каждым встречным обращается, как с равным. Это — странное свойство, от которого я не могла отучить ее, а Сен-Клер поощряет это. Впрочем, Сен-Клер снисходителен ко всем в доме, кроме своей жены.
Мисс Офелия опять смутилась и молчала.
— Ведь иначе нельзя иметь дела с прислугой, как поставить ее возможно ниже и держать в таком положении. Мне казалось это естественным с самого детства. Ева же одна может избаловать прислугу целого дома, и я совсем не знаю, как она будет в свое время хозяйничать. Я считаю, что надо быть доброй к невольникам, и всегда была к ним добра, но надо, чтобы они знали свое место, а вот этого-то Ева и не умеет. Она совершенно не понимает, какое место должны занимать невольники. Вы слышали, как она предлагала ухаживать за мной ночью, чтобы Мамми могла спать? Это дает вам понятие о том, что может сделать эта девочка, если за ней не будет присмотра.
— Но, я полагаю, — отрывисто сказала мисс Офелия, — вы смотрите на ваших слуг, как на людей, и даете им отдых, когда они устают?!
— Само собой разумеется, я очень забочусь о том, чтобы у них было все необходимое, поскольку это не выводит их из колеи… Мамми может найти время выспаться, я ей не препятствую… Это ведь самое сонливое создание, какое я когда-либо видела: за шитьем, стоя или сидя — ей всегда хочется спать. Не может быть и речи о том, что она спит мало. Но обращение с прислугой, как с экзотическими цветами или китайскими вазами, положительно смешно! — сказала Мари, томно погружаясь в широкую мягкую кушетку и поднося к носу изящный граненый флакон с нюхательной солью.
— Ведь я, дорогая Офелия, — продолжала она слабым голосом, подобным последнему дыханию умирающего жасмина или чему-нибудь столь же воздушному, — я редко говорю о себе… Это не в моих привычках… Это даже неприятно для меня. По правде сказать, у меня нет даже сил для этого… Но в некоторых вещах мы расходимся с Сен-Клером… Он некогда не понимал и не ценил меня… Я думаю, что в этом заключается причина моего нездоровья… У Сен-Клера хорошие намерения, я склонна этому верить… но мужчины, по природе, такие эгоисты и так невнимательны к женщинам… по крайней мере, таково мое впечатление…
Мисс Офелия, достаточно наделенная осторожностью, свойственной жителям Новой Англии, питала особенный ужас к вмешательству в семейные истории и сразу почуяла опасность с этой стороны. Она приняла безучастный вид и, вынув из кармана вязанье аршина в полтора длиною — верное средство против козней, расставляемых лентяям дьяволом, — принялась энергично вязать, стиснув губы с таким выражением, точно хотела сказать: «Это совершенно бесполезно. Вы не заставите меня говорить. Я не вмешиваюсь и ваши дела».
На самом деле, она выражала сочувствие не более каменного льва. Но Мари не обращала на это внимания. Она видела перед собою человека, с которым могла разговаривать, считала своим долгом говорить — и этого было вполне достаточно. Понюхав еще раз из флакона для подкрепления сил, она продолжала:
— Надо вам сказать, что, выйдя замуж за Сен-Клера, я принесла ему не только деньги, но и невольников, с которыми, по закону, я могу поступать, как хочу. У Сен-Клера свое состояние и свои невольники, и я ничего не имею против того, чтобы он управлял ими по-своему; но он вмешивается во все; вообще у него дикие, странные понятия и в особенности о способе обращения с неграми. Иногда кажется, как будто их интересы стоят выше меня и даже его самого, и он позволяет им доставлять нам всевозможные беспокойства, а сам не шевельнет пальцем. В некоторых отношениях Сен-Клер меня пугает, хотя он и кажется очень добродушным. По его мнению, в этом доме, за исключением его или меня, никто не может ударить прислуги; он так стоит за это, что даже я не могу перечить ему. Посмотрите же, к чему это ведет? Сен-Клер не поднимет руки, хоть сядь ему на голову, что же касается меня… было бы жестоко, чтобы и я принуждала себя к тому же! Ведь вы знаете, что эти невольники не более, как взрослые дети!
— Я ничего этого не знаю и благодарю за это Бога, — коротко ответила мисс Офелия.
— Но вы это узнаете и испытаете на себе, если останетесь здесь. Вам еще неизвестно, какой это глупый, нерадивый, бестолковый и неблагодарный сброд негодяев!
Мари всегда чувствовала прилив сил, когда касалась этого предмета; и теперь она широко раскрыла глаза, по-видимому, совершенно забыв о своей слабости.
— Вы не знаете, какие ежедневные, ежечасные испытания они доставляют хозяйке дома во всем и везде. Но жаловаться на них Сен-Клеру бесполезно. Он говорит самые странные вещи: что мы сами сделали их такими и должны выносить это, что недостатки их происходят от нас, что жестоко было бы обвинять и наказывать их за нашу вину и что на их месте мы делали бы то же самое, как будто можно делать такие сравнения!
— А разве вы не верите, что Бог сотворил их так же, как и вас? — спросила мисс Офелия.
— Конечно, нет! Вот, право, странные мысли! Ведь это низшая раса!
— Итак, вы не верите, что у них бессмертная душа? — спросила мисс Офелия с возрастающим негодованием.
— О! В этом никто не сомневается! — ответила, зевая, Мари. — Но ставить их на одну доску с нами в каком бы то ни было отношении — невозможно… Сен-Клер полагает, что держать Мамми вдали от ее мужа — то же самое, что разлучить меня с ним. Возможно ли делать подобные сопоставления? Может ли Мамми чувствовать то же, что и я? В этом есть громадная разница, а Сен-Клер как будто ее не замечает. Неужели Мамми может любить своих грязных ребятишек так же, как я люблю Еву? Сен-Клер серьезно пытался меня убедить, что, несмотря на мое слабое здоровье и беспрестанные страдания, мой долг — отпустить ее к мужу и взять кого-нибудь на ее место. Ну, этого даже я не могла вынести. Я ставлю себе за правило терпеть все молча: такова грустная участь женщины, и я подчиняюсь ей. На этот раз однако я решительно возмутилась, и он больше не касался этого вопроса. Но я замечала нередко по его взглядам и многим мелочам, что он остался при своем мнении, и это меня мучит и раздражает.
Мисс Офелия как будто боялась высказать свое мнение и так быстро стала работать спицами, что Мари поняла бы многое, если б только была способна понимать.
— Вы теперь видите, какие обязанности принимаете на себя: в доме никакого порядка, слуги делают все, что хотят, и не имеют другого контроля, кроме меня, при моем слабом здоровье… Я иногда пускаю в дело хлыст, но это слишком утомляет меня… Если бы Сен-Клер делал, как другие…
— Что же именно?
— Посылал бы их в тюрьму или в другое место, где их секут. Это — единственное средство. Если бы я не была таким несчастным, слабым существом, я управляла бы домом вдвое энергичнее Сен-Клера!
— А как же Сен-Клер справляется с ними, если никогда не бьет их?
— Мужчины сами по себе внушают больше уважения, а кроме того, вы когда-нибудь смотрели хорошенько в его глаза? В них — что-то совсем особенное; когда он говорит решительно, он мечет молнии, я сама боюсь… Слуги отлично знают тогда, что надо повиноваться. Я могу сколько угодно их бранить, сердиться — и ничего не достигну… между тем как один взгляд Сен-Клера делает с ними все, что ему угодно. Ах, относительно него нечего беспокоиться, но дело в том, что он не думает обо мне… Впрочем, когда вы возьметесь за дело, вы скоро убедитесь, что без строгости ничего не достигнете. Они так злы, так хитры, так ленивы!
— Опять старая песня, — сказал Сен-Клер, входя в комнату. — Какой ужасный ответ дадут эти грешники на том свете, особенно за лень! Вы понимаете, кузина, что лень их просто не извинительна ввиду примера, какой подаем им мы с Мари, — проговорил он, вытягиваясь во весь рост на кушетке против жены.
— Право, вы слишком злы, Сен-Клер, — сказала Мари.
— Неужели? Я думал, что говорю умно, даже слишком умно для меня: я только старался поддержать вас, Мари.
— Вы отлично знаете, что это неправда.
— Значит, я ошибся. Благодарю вас, моя дорогая, за то, что вы мне это указали.
— Вы просто хотите раздражать меня! — сказала Мари.
— Послушайте, Мари, жара страшная, а у меня была ссора с Адольфом, которая сильно меня утомила. Будьте же милы и позвольте бедному смертному насладиться вашей улыбкой.
— Что же у вас было с Адольфом? — спросила Мари. — Наглость этого субъекта совершенно для меня невыносима. Будь у меня неограниченная власть над ним, я живо бы его сократила.
— То, что вы говорите, дорогая моя, носит печать проницательности и свойственного вам благоразумия; что же касается Адольфа, то дело вот в чем: он так долго изучал мои изящные манеры и высший тон, что наконец стал смешивать себя со мною, и я должен был указать ему на это заблуждение.
— Каким образом? — спросила Мари.
— Ну, дал ему ясно понять, что мне хотелось бы сохранить некоторые из моих костюмов для моего личного употребления. Кроме того, я ограничил его расточительное употребление моего одеколона и имел жестокость оставить ему только одну дюжину батистовых платков. Адольф возмутился и вынудил меня принять отеческий тон, чтобы смирить его.
— О, Сен-Клер! Научитесь ли вы когда-нибудь обращаться с вашими слугами? Эта ужасная снисходительность! — воскликнула Мари.
— Да что же дурного в том, что бедный чудак хочет походить на своего хозяина? Если я его так плохо воспитал, что он смотрит на одеколон и на батистовые платки, как на высшее благо, почему мне не дать их ему?
— А почему же вы не воспитали его лучше? — резко и решительно спросила мисс Офелия.
— Это слишком скучно. Лень, кузина, лень — вот что больше всего губит души… Если бы не лень, я сам был бы ангелом. Я начинаю думать, что лень и есть то, что ваш старый доктор в Вермонте обыкновенно называл сущностью нравственного зла. Право, страшно подумать об этом.
— Какая ужасная ответственность лежит на вас, рабовладельцах! Я ни за что на свете не приняла бы ее на себя. Вы должны давать образование вашим невольникам и обращаться с ними, как с разумными существами, имеющими бессмертную душу… Вы, конечно, ответите за них перед судом Божиим… Вот мое убеждение!.. — воскликнула добрая мисс, изливая наконец негодование, копившееся в ней с самого утра.
— Ну, ну, — сказал Сен-Клер оживленно, поднимаясь, — вы далеко еще не знаете нас!
И, сев за пианино, он принялся небрежно наигрывать веселые вещицы. У Сен-Клера был настоящий музыкальный талант, твердое и блестящее туше, а пальцы его летали по клавишам с быстротою, легкостью и уверенностью птицы. Он играл пьесу за пьесой с видом человека, пытающегося привести себя в хорошее расположение духа. Наконец, закрыв инструмент, он встал.
— Ну, кузина, — сказал он весело, — вы дали нам отличный урок и исполнили вашу обязанность. Теперь я еще лучшего мнения о вас. Я не сомневаюсь, что это — истина, настоящая жемчужина, брошенная мне вами; но она так прямо попала мне в лицо, что я не сразу оценил ее.
— Что касается меня, я не вижу никакой пользы в таких разговорах, — сказала Мари. — Мне бы очень хотелось знать, есть ли на свете люди, которые делают для невольников больше, чем мы? Но это не приносит им пользы — они становятся только хуже. Я выбилась из сил и охрипла, говоря им о долге. Они могут свободно ходить в церковь, хотя я не вижу в этом никакой пользы, они понимают в проповеди не больше свиней; чего же вам еще? Но, как я уже говорила, это — низшая раса и останется такой всегда, что бы вы ни делали… Вы можете пробовать, что угодно, и никогда ничего не достигнете. Вы видите, кузина Офелия, я делала опыты, а вы — нет; я родилась и выросла среди них и хорошо знаю, что говорю.
Мисс Офелия находила, что уже сказала достаточно, и ничего не ответила. Сен-Клер принялся что-то насвистывать.
— Вы доставите мне большое удовольствие, Сен-Клер, если перестанете свистеть; это усиливает мою головную боль.
— Тысяча извинений! — сказал Сен-Клер. — Нет ли еще чего-нибудь, что мне не следует делать?
— Мне хотелось бы, чтобы вы хоть немного сочувствовали моим страданиям: вы совсем не жалеете меня.
— Дорогой ангел-обвинитель! — воскликнул Сен-Клер.
— Зачем вы говорите со мной таким тоном?
— Как же вы хотите, чтобы с вами говорили? Приказывайте, все будет исполнено!
Звонкий, веселый смех донесся со двора через шелковые занавески веранды. Сен-Клер вышел на веранду и, приподняв занавес, также рассмеялся.
— Что там такое? — спросила, подходя, мисс Офелия.
На дворе, на маленькой дерновой скамейке, сидел Том; в каждой петлице его куртки было по ветке жасмина, и Ева, громко хохоча, обвивала его шею гирляндой из роз. Сделав это, она, как птичка, вспорхнула к нему на колени, продолжая смеяться.
— Ах, Том! Какой ты смешной теперь!
Том улыбался сдержанной, доброй улыбкой и, казалось, радовался не меньше своей маленькой хозяйки. Заметив господина, он сконфуженно взглянул на него, как бы извиняясь.
— Как вы можете позволять ей это? — сказала мисс Офелия.
— А почему же нет? — спросил Сен-Клер.
— Не знаю, но мне это кажется ужасным….
— Вы не находите ничего дурного в том, когда ребенок гладит большую собаку, даже если она черной масти; но от ласк мыслящего существа, которое чувствует и обладает бессмертной душой, вы приходите в ужас, признайтесь, кузина! Я знаю предубеждения многих северян, хотя не вижу никакой заслуги в том, что этого нет у нас; привычка делать то, что должна была бы сделать религия, сглаживает чувство личного предубеждения. Мне много раз приходилось замечать во время моих поездок по Северу, насколько ваше отвращение к неграм сильнее нашего. Вы избегаете их, как жабы или змеи, и в то же время негодуете, слыша о дурном обращении с ними. Вам хотелось бы, чтобы всех их переселили в Африку, подальше от вашего зрения и обоняния, и чтобы один или два миссионера, посланные туда, самоотверженно приняли на себя их нравственное развитие… разве не так?
— В ваших словах есть доля правды, — сказала мисс Офелия с задумчивым видом.
— Что бы делали бедные и униженные, если бы не было детей? — продолжал Сен-Клер, облокачиваясь на перила и наблюдая за Евой, которая убегала, уводя за собой Тома, — Ребенок — это единственный истинный демократ. Том для Евы герой; она в восторге от его рассказов; его песни и гимны для нее лучше оперы; его карманы, наполненные безделушками, — алмазные копи, а сам он — самый замечательный Том из всех чернокожих. Ребенок — это одна из тех роз Эдема, которые Бог роняет на пути бедных и угнетенных, потому что другие розы редко им достаются.
— Удивительное дело, кузен, — сказала мисс Офелия, — когда вы так говорите, вас можно принять за профессора богословия.
— За профессора богословия? — переспросил Сен-Клер.
— Да, за профессора богословия.
— Вовсе нет! Я не только не профессор в том смысле, как это понимаете вы, но, что еще хуже, я даже не исполняю на практике велений религии.
— Почему же вы так хорошо говорите?
— Нет ничего легче, как говорить. Кажется, у Шекспира кто-то признается: «Мне легче направить двадцать человек на путь истинный, чем быть самому одним из двадцати последователей моих собственных наставлений». Во всяком деле необходимо разделение труда: мое дело говорить, ваше, кузина — действовать.
***
В положении Тома не было в это время ничего такого, на что он мог бы пожаловаться. Привязанность к нему маленькой Евы — инстинктивная признательность и доброта чистой души — побудила ее просить отца, чтобы Том всегда был при ней и сопровождал ее на прогулках или в поездках. Тому приказано было бросать все и находиться при мисс Еве, когда ей это нужно, и читатели легко могут себе представить, насколько по душе была ему эта обязанность. Он был всегда хорошо одет, так как Сен-Клер особенно следил за этим. Его служба по конюшне не требовала от него никаких работ и заключалась только в ежедневном наблюдении за своим помощником. Мари Сен-Клер заявила, что не может слышать запаха конюшни от тех, кто находится около нее, и не допустит услуживать ей того, кто ей неприятен, так как ее нервная система совершенно не приспособлена к подобным испытаниям. Одного дуновения скверного запаха достаточно, по ее словам, чтобы ее печальная земная роль была сыграна и ее земные страдания прекратились навсегда. Поэтому Том, в хорошо вычищенном суконном платье, блестящей фетровой шляпе, сверкающих сапогах, безукоризненном белье, со своим серьезным и добродушным черным лицом, имел настолько почтенный вид, что смело мог быть епископом Карфагенским, живи он в другое время.
Кроме того, он жил в прекрасном доме — преимущество, к которому негры неравнодушны, и наслаждался спокойной радостью, птичками, цветами, фонтанами, благоуханиями, светом и красотой двора, шелковыми занавесками, картинами, люстрами, статуэтками и позолотой, делавшими для него гостиные чем-то вроде дворца Аладдина.
Если когда-нибудь в Африке будет жить высшая, образованная раса, — ведь и для нее наступит время играть роль в великой драме человеческого прогресса, — в ней пробудится такая пышная и величественная жизнь, о какой едва ли мечтали народы холодного Севера. В этой далекой, таинственной стране золота, драгоценных камней, пряностей, колыхающихся пальм, чудесных цветов, сказочного плодородия — возникнут новые формы искусства, неслыханного великолепия, и черная раса, освободившись от презрения и угнетения, в котором она находится, покажет нам, быть может, последние и неведомые до сего времени проявления человеческой жизни. Без сомнения, она сохранит при этом свое добродушие, свою сердечную покорность, склонность опираться на высший разум и надеяться на высшую силу, свое детское простодушие, привязчивость и незлобивость; может быть, она создаст высшую форму истинно христианской жизни. Быть может, Бог, наказующий тех, кого Он любит, избрал несчастную Африку горнилом испытаний, чтобы поставить ее выше всех в Своем будущем Царстве, когда все другие народы после различных испытаний падут: ибо первые будут последними, и последние — первыми[18].
Думала ли это Мари Сен-Клер в одно воскресное утро, когда она, роскошно одетая, стояла на веранде, застегивая на своей изящной ручке бриллиантовый браслет? Весьма вероятно, что думала. Но если и нет, то она думала о чем-нибудь другом в том же роде; Мари покровительствовала полезным учреждениям и в эту самую минуту, во всем своем блеске, в бриллиантах, шелку и кружевах, отправлялась с величайшим благочестием в модную церковь. Мари поставила себе за правило быть благочестивой по воскресеньям. Она стояла легкая, элегантная, воздушная, с гибкими движениями, окруженная, точно облаком, кружевным шарфом. Изящная и грациозная, она чувствовала себя очень доброй. Мисс Офелия, стоя рядом с ней, представляла собою полную противоположность. Не то, чтобы ее шелковое платье, ее шаль и носовой платок были хуже, но во всей ее фигуре было что-то резкое, угловатое, деревянное; это так же резко бросалось в глаза, как и грация ее элегантной соседки.
— Где же Ева? — спросила Мари.
— Она остановилась на лестнице сказать что-то Мамми.
Что же Ева говорила Мамми на лестнице? Послушайте, читатель, ее слова, которых не слышит Мари.
— Милая Мамми, у тебя, должно быть, ужасно болит голова.
— Благослови вас Бог, мисс Ева, у меня с некоторого времени всегда болит голова, но вы не думайте об этом.
— Я хочу, чтобы ты пошла прогуляться, Мамми, — продолжала девочка, обнимая ее, — возьми мой флакончик с нюхательной солью.
— Как, ваш прелестный золотой флакон с бриллиантами! Нет, мисс, я не могу, этого нельзя!
— Почему же? Тебе он нужен, а я не знаю, что с ним делать; мама всегда нюхает его от головной боли. Это тебе поможет. Ну, возьми же его, сделай мне удовольствие.
— Что за милая девочка! — сказала Мамми в то время, как Ева сунула ей под косынку флакон и, поцеловав ее, побежала вниз к матери.
— Что ты там делала?
— Я дала мой флакон Мамми, чтобы она взяла его с собой в церковь.
— Как, Ева! — воскликнула Мари, топнув от нетерпения ногой. — Ты дала свой золотой флакон Мамми? Выучишься ли ты когда-нибудь приличиям? Поди, возьми его сейчас же назад.
Ева печально стояла со сконфуженным видом.
— Оставьте девочку в покое, Мари; пусть она делает, что хочет, — сказал, появляясь, Сен-Клер.
— Но вы же хотите, чтобы она выучилась вести себя в обществе? — возразила Мари.
— Право, не знаю! Но она лучше найдет дорогу на небо, чем мы с вами.
— О, папа! Не говори так, — сказала Ева, нежно дотрагиваясь до его локтя, — это огорчает маму.
— Ну что же, кузен, вы готовы? — спросила мисс Офелия, быстро поворачиваясь к Сен-Клеру.
— Я не поеду, благодарю вас.
— Мне хотелось бы, чтобы Сен-Клер бывал в церкви, — сказала Мари, — но у него совершенно нет религиозного чувства. Право, это становится совсем неприличным.
— Знаю, — сказал Сен-Клер. — Мне кажется, что дамы ходят в церковь, чтобы учиться держать себя в свете, и ваше благочестие прикрывает наше приличие. Если бы я и пошел в церковь, то в ту, куда ходит Мамми, там, по крайней мере, не заснешь.
— Как? К этим крикунам методистам! Какой ужас! — воскликнула Мари.
— Все-таки лучше ваших приличий, Мари. Это решительно выше того, что можно требовать от человека. Разве тебе хочется ехать туда, Ева? Оставайся-ка дома; ты поиграешь со мной.
— Благодарю, папа, я лучше пойду в церковь.
— Разве там не скучно?
— Да, иногда скучно и хочется спать, но я стараюсь не заснуть.
— Зачем же ты ходишь туда?
— Видишь ли, папа, — сказала она шепотом, — тетя говорила, что это приятно Богу. Он дает нам все, что у нас есть; отчего же нам не сделать это для Него? Да и не так уж там скучно!
— Милое, доброе сердечко, — сказал Сен-Клер, целуя дочь, — ты хорошая девочка, поезжай и помолись за меня.
— О, я всегда это делаю! — сказала она, вскакивая вэкипаж вслед за матерью.
Стоя на крыльце, Сен-Клер посылал ей поцелуи, пока экипаж не скрылся. Крупные слезы стояли в его глазах.
«О, Евангелина, — думал он, — как идет к тебе твое имя! Ты послана мне Самим Богом!»
Он думал об этом с минуту, потом закурил сигару и стал читать «Пикайюн»[19], забыв о своей маленькой дочке. Разве другие поступают лучше?
— Видишь ли, Евангелина, — говорила ей мать, — хорошо быть доброй к прислуге, но неприлично обращаться с нею, как с родными или людьми нашего круга. Например, если бы Мамми была больна, ведь ты не уложила бы ее в свою постель?
— Вероятно, я сделала бы это, мама, тогда мне было бы удобнее ухаживать за ней, и кроме того, знаешь, моя постель лучше ее.
Мари пришла в отчаяние от такого ответа.
— Что мне делать, чтобы эта девочка понимала меня? — сказала она.
— Ничего, — значительно ответила мисс Офелия.
На минуту Ева, казалось, была огорчена и смущена, но, к счастью, в этом возрасте впечатления быстро сглаживаются, и спустя несколько минут она весело смеялась, выглядывая из окна кареты.
***
— Ну, что же вы слышали сегодня в церкви? — спросил Сен-Клер, когда они уселись за обеденным столом.
— О, доктор X. произнес великолепную проповедь, — сказала Мари. — Эту проповедь надо было бы выслушать вам. Он вполне выразил мои мнения.
— Должно быть, это было очень поучительно. Тема обширная…
— Я имею в виду мои взгляды на общество и тому подобное, — пояснила Мари. — Он говорил на текст: «Все сотворенное Им прекрасно во благовремении»[20] и доказал, что все деления и различия в обществе установлены Богом, что, естественно, должны быть высшие и низшие, чтобы одни рождались господами, другие — слугами, и так далее. Он очень хорошо применил это к доводам противников невольничества, ясно доказал, что на нашей стороне Библия, и очень убедительно отстаивал все наши учреждения. Очень жаль, что вы его не слышали.
— Мне это вовсе не нужно, — сказал Сен-Клер. — Если бы меня спросили, как я смотрю на рабство, я сказал бы ясно и твердо: «Мы сами создали рабство и хотим поддерживать его для нашего удобства и для наших выгод. Это — истиная правда». К тому же, собственно говоря, сводятся и церковные проповеди; я думаю, это понятно всем и каждому.
— Как непочтительно относитесь вы к церкви, Огюстен, — сказала Мари. — Возмутительно даже слушать вас!
— Возмутительно? Но ведь это правда! Почему бы вашим проповедникам не пойти дальше и не доказывать, как хорошо выпить лишний стакан вина или засидеться до утра за картами, что часто бывает у наших молодых людей: приятно услышать, что и это установлено Богом.
— А сами вы считаете рабство справедливым или нет? — спросила мисс Офелия.
— Ах, эта ужасная прямолинейность Новой Англии! — весело произнес Сен-Клер. — Если я отвечу на этот вопрос, вы зададите мне полдюжины других, еще более трудных. Я вовсе не хочу быть откровенным. Сам я не прочь бросить камень в чужой огород, но не люблю доставлять этого удовольствия другим.
— Вот он всегда так, — сказала Мари — вы ничего oт него не добьетесь, потому что он всегда говорит уклончиво, как вы слышали сейчас.
— Религия! — воскликнул Сен-Клер голосом, заставившим обеих дам взглянуть на него. — Религия! Да разве она может склоняться и вертеться во все стороны, подниматься и опускаться, прилаживаясь ко всем изгибам эгоистичного светского общества? Разве религия может быть менее требовательной, менее великодушной, менее справедливой, менее снисходительной к людям, чем даже моя нечестивая, суетная и ослепленная натура? Нет! Когда я ищу религию, я ищу чего-либо стоящего выше меня, а не на одном уровне!
— Значит, вы не верите, что Библия оправдывает рабство? — спросила мисс Офелия.
— Библия была книгой моей матери, — ответил Сен-Клер, — с нею она жила и умерла, и мне было бы очень горько думать, что она действительно оправдывает рабство. Это было бы все равно, как если бы меня стали уверять, что моя мать пила водку, жевала табак и бранилась, с целью заставить меня делать то же самое. Это не могло бы oправдать меня перед самим собою и только уничтожило бы мое уважение к ее памяти; а ведь это — большое утешение, когда у человека есть кто-нибудь, кого он может уважать. Одним словом, — продолжал он, вдруг снова принимая веселый тон, — я только прошу, чтобы каждую вещь ставили на свое место. Общественная жизнь и в Европе, и в Америке основанна на принципах, не способных выдержать критики с точки зрения строгой нравственности. Всем известно, что люди стремятся не к абсолютному и справедливому, а лишь к тому, чтобы делать все, как другие. Так, когда кто-нибудь откровенно говорит, что рабство необходимо, что мы без него не можем обойтись, что мы впадем в нищету, если оно будет уничтожено, и что поэтому мы должны его поддерживать, это будет сильным, ясным и вполне определенным мнением. Оно почтенно потому, что правдиво, и, если мы посмотрим кругом, большинство людей окажется на его стороне. Но если говорящий начнет при этом вытягивать лицо, вздыхать и приводить тексты из Священного Писания, я склонен думать, что он ничего не стоит.
— Вы слишком безжалостны, Сен-Клер, — сказала Мари.
— Предположим, — продолжал он, — что почему-нибудь цена на хлопок в один прекрасный день внезапно упадет и невольники потеряют всякую ценность. Разве мы не услышим вскоре нового толкования смысла Священного Писания? Какой поток света озарил бы всю церковь и как быстро стало бы всем ясно, что Библия и здравый смысл порицают рабство!
— Как бы то ни было, — сказала Мари, укладываясь на кушетке, — я благословляю Бога за то, что родилась в стране, где существует невольничество. Я считаю рабство справедливым; я чувствую, что это должно быть так, и, во всяком случае, уверена, что не могла бы обойтись без невольников.
— А ты как думаешь, милочка? — спросил отец Еву, которая входила в эту минуту с цветком в руке.
— О чем, папа?
— Как бы ты лучше хотела жить: так, как живет твой дядя в Вермонте, или иметь полный дом слуг, как у нас?
— О, конечно, у нас жить приятнее, — сказала Ева.
— Почему же? — спросил Сен-Клер, гладя ее по голове.
— Потому что у нас больше людей, которых можно любить, — сказала Ева, смотря на него серьезно.
— Это совершенно на нее похоже, — произнесла Мари. — Она всегда скажет что-нибудь странное…
— Разве это странная мысль, папа? — спросила Ева шепотом, садясь к нему на колени.
— Да, пожалуй, для тех людей, среди которых мы живем, милочка, — сказал Сен-Клер. — Но где же была моя маленькая Ева, когда мы обедали?
— Я была в комнате Тома и слушала, как он поет, а тетя Дина принесла мне туда обед.
— Слушала, как поет Том?
— Да, он поет так хорошо о Новом Иерусалиме, о светлых ангелах и о земле Ханаанской!
— Я уверен, что это лучше оперы? Не правда ли?
— О, да, и он научит меня этим песням.
— Уроки пения!.. Ну, твое образование началось!
— Да, он мне поет; я читаю ему Библию, а он мне ее объясняет…
— Вот прекрасная выдумка! — воскликнула Мари, смеясь.
— Том вовсе неплохо толкует Библию; уверяю вас, у него природная склонность к религии. Сегодня рано утром мне нужны были лошади, я зашел в его комнатку над конюшней и услышал, как он проповедует самому себе. Право, я давно уже не слышал ничего более умилительного, чем эта молитва; чисто апостольское усердие.
— Он, быть может, заметил, что вы его слушаете; я знаю эти уловки.
— В таком случае он плохой политик, так как высказывал Богу свое мнение обо мне с полной откровенностью. Том, по-видимому, находит, что мне во многом следует исправиться, и усердно молится о моем обращении.
— Надеюсь, вы примете это к сердцу, — сказала мисс Офелия.
— Вы, кажется, разделяете мнение Тома… — заметил Сен-Клер. — Может быть, я и в самом деле исправлюсь. Как ты думаешь, Ева?
ГЛАВА XVII. Свободный человек защищается
Под вечер в доме квакеров замечалось некоторое волнение. Рахиль Хеллидэй спокойно двигалась взад и вперед, выбирая из кладовой такие припасы, которые возможно меньше стеснили бы путешественников, уезжавших в эту ночь. Вечерние тени ложились к востоку; круглое красное солнце задумчиво стояло на горизонте, и лучи его бросали мягкий желтоватый свет в маленькую спальню, где сидел Джордж с женой. Он держал жену за руку, ребенок был у него на коленях. Оба смотрели задумчиво и серьезно, и следы слез виднелись на их щеках.
— Да, Элиза, — говорил Джордж, — я знаю, что ты говоришь правду. Ты очень добра и гораздо лучше меня; я постараюсь делать, как ты говоришь. Я попытаюсь действовать, как подобает свободному человеку, и чувствовать по-христиански. Всемогущему Богу известно, что у меня были хорошие намерения, что я старался поступать хорошо, когда все было против меня. Теперь я забуду прошлое, подавлю в себе все злые и горькие чувства; я буду читать Библию и учиться быть добрым человеком.
— А когда мы будем в Канаде, — сказала Элиза, — я стану помогать тебе. Я хорошая портниха, умею стирать и гладить; вместе мы можем заработать достаточно.
— Да, все пойдет хорошо, пока мы будем втроем. О, Элиза! Если бы эти люди знали только, какое счастье для человека чувствовать, что его жена и ребенок принадлежат ему! Меня часто удивляло, как это люди, имевшие право сказать себе: «Моя жена и мои дети принадлежат мне», — могли волноваться и заботиться о других вещах. Я чувствую себя богатым и сильным, хотя у нас ничего нет, кроме этих рук. Я чувствую, что мне не о чем больше просить Бога. Да, хотя я усиленно работал изо дня в день до двадцатипятилетнего возраста, у меня нет ни цента, ни крова, ни одного места на земле, которое я мог бы назвать своим, и все-таки, если они только оставят меня в покое, я буду доволен и благодарен им. Я буду работать и уплачивать твоим господам деньги за тебя и за сына. Что же касается моего старого хозяина, он вознаградил себя впятеро за то, что я ему стоил. Я ничего не должен ему.
— Но ведь опасность еще не миновала, — сказала Элиза, — мы еще не в Канаде!
— Это правда, но мне кажется, что я уже дышу свободным воздухом, и это придает мне силы.
В эту минуту в соседней комнате послышались голоса, чей-то серьезный разговор, и вскоре раздался стук в дверь. Элиза вздрогнула и тотчас отворила ее.
Вошел Симеон Хеллидэй вместе с другим квакером, которого он назвал Финеасом Флетчером. Финеас был высок и худ, с рыжими волосами и умным лицом. Он не походил на безмятежного, спокойного, застенчивого Симеона Хеллидэя; напротив, вновь пришедший отличался особой оживленностью и наружностью человека, который гордится своим знанием жизни и смотрит на все проницательным взглядом. Эти особенности представляли страшный контраст с его широкой шляпой и речью квакера.
— Наш друг Финеас узнал нечто важное для тебя и твоих товарищей, Джордж, — сказал Симеон, — ты хорошо сделаешь, если выслушаешь его.
— Да, узнал, — подтвердил Финеас, — и это доказывает, как полезно в иных местах спать только на одно ухо. Я всегда говорил это. Вчера вечером я остановился в маленькой глухой гостинице, в стороне от дороги. Ты помнишь этот дом, Симеон? Мы продавали там прошлый год яблоки толстой женщине с большими серьгами. Я устал от дальней дороги и, поужинав, растянулся в углу на куче мешков, накрывшись буйволовой шкурой, в ожидании, пока мне приготовят постель. И что же я мог сделать лучшего, как не заснуть тотчас же?
— Но только на одно ухо, Финеас? — спокойно спросил Симеон.
— Нет, я спал на оба уха в продолжение часа или двух, так как очень устал. Но когда я немного пришел в себя, то заметил, что в комнате было несколько человек, которые пили и болтали, сидя вокруг стола. Я сказал себе, что, прежде чем показаться им, было бы недурно узнать, о чем они говорят, в особенности когда я услышал, что они упоминают квакеров. «Итак, они, без сомнения, в доме квакеров», — сказал один из них. Тогда я стал слушать обоими ушами и узнал, что дело шло о вас. Я лежал и слушал, как они развивали свои планы. Молодой человек, говорили они, будет отослан в Кентукки к своему прежнему хозяину, который накажет его на славу, чтобы впредь отбить у негров охоту бегать. Что же касается его жены, то двое других рассчитывают отправить ее в Новый Орлеан, продать за свой счет и выручить, как они думают, шестьсот или восемьсот долларов; ребенка возвратят тому торговцу, который его купил. Джима и его мать решено было тоже отдать их хозяевам в Кентукки. Они говорили, что вместе с ними пойдут два констебля из ближайшего города и что молодую женщину придется представить в суд. Один из них — маленький человек с сладким голосом — обещал принять присягу, что она его собственность, добиться ее освобождения и взять ее с собою на Юг. Они с точностью знают дорогу, по которой мы пойдем сегодня ночью, и будут гнаться за нами. Их шесть или восемь человек. Что же теперь делать?
Положение людей, только что выслушавших сообщение Финеаса, было достойно кисти художника. Рахиль Хеллидэй, оставившая полную бисквитов печь, чтобы послушать новости, стояла неподвижно, подняв кверху выпачканные мукой руки, с выражением величайшей озабоченности. Симеон глубоко задумался. Элиза обняла мужа и смотрела на него. Джордж стоял, сжав кулаки; глаза его сверкали, как у человека, жену которого собираются продать с аукциона, а сына — отправить к работорговцу, и все это под покровом законов христианского народа.
— Что же нам делать, Джордж? — слабым голосом произнесла Элиза.
— Я знаю, что мне делать, — отвечал он, удаляясь в маленькую комнату и осматривая свои пистолеты.
— Ай, ай! — сказал Финеас, кивнув головой Симеон. — Ты видишь, к чему идет дело?
— Вижу, — вздохнул Симеон, — и молю Бога, чтобы не дошло до этого.
— Я не хочу, чтобы кто-нибудь рисковал из-за меня, — продолжал Джордж. — Если вы будете добры одолжить мне ваш экипаж и указать дорогу, мы пойдем одни до ближайшей станции. Джим — силач и храбр, как смерть и отчаяние; то же я могу сказать и о себе.
— Это хорошо, друг, но тебе все-таки нужен проводник. Ты будешь драться один, если захочешь, но я знаю кое-что насчет этой дороги, чего ты не знаешь.
— Но я не хочу впутывать вас в это дело! — возразил Джордж.
— Впутывать! — повторил Финеас со странным и проницательным выражением лица. — Насколько это опасно, позволь уже знать мне.
— Финеас умный и ловкий человек, — сказал Симеон он. — Ты хорошо сделаешь, Джордж, если будешь следовать его советам; и еще, — прибавил он, дружески кладя руку на плечо Джорджа и показывая на пистолеты, — не торопись пускать их в дело; молодая кровь горяча…
— Я первый не буду нападать, — ответил Джордж. — Все, чего я прошу, это — чтобы меня выпустили отсюда, и я уйду мирно. Но… — Он остановился, лицо его потемнело и исказилось. — Моя сестра была продана на рынке в Новом Орлеане: я знаю, для чего их продают!.. И я буду спокойно смотреть, как они станут отнимать мою жену, когда Бог дал мне пару сильных рук для ее защиты!.. Нет, Он поможет мне! Я буду драться до последнего издыхания, прежде чем отдам им жену и сына. Можете ли вы осуждать меня?
— Ни один смертный не осудит тебя, друг; плоть и кровь не могут действовать иначе, — сказал Симеон. — Горе миру от соблазна, но горе и тому, от кого исходит соблазн.
— Разве вы сами не поступили бы так же на моем месте?
— Молю Господа не подвергать меня такому испытанию: плоть немощна.
— Я полагаю, что моя плоть достаточно сильна в этом случае, — сказал Финеас, вытягивая руки подобно крыльям ветряной мельницы. — Я не уверен, друг Джордж, что не придержу одного из этих молодцов, пока ты будешь сводить с ними счеты.
— Если человек вообще должен противиться злу, — возразил Симеон, — то Джордж может считать себя вправе сделать это теперь. Но наши наставники учат нас другому, ибо гнев человеческий не может быть оправдан божественным правосудием. Нам трудно совладать с нашей злой волей, кроме тех, кому это дано свыше. Помолимся Господу, чтобы Он не посылал нам искушения.
— Я так и делаю, — сказал Финеас, — но если искушение слишком сильно… тем хуже для них! — вот и все.
— Сейчас видно, что ты не родился квакером, друг, — заметил, улыбаясь, Симеон. — Старая природа не совсем еще изгладилась в тебе.
Правду сказать, Финеас долго был настоящим жителем лесов, страстным охотником, с могучими кулаками и верным глазом. Но, влюбившись в одну хорошенькую квакершу, он присоединился к их общине; хотя он был честным, скромным и деятльным ее членом и против него не могло возникнуть ни одного обвинения, наиболее религиозные из них замечали в его поступках отсутствие духовности.
— Друг Финеас всегда действует по-своему, — сказала, улыбаясь, Рахиль, — но мы все знаем, что у него очень доброе сердце.
— Не поторопиться ли нам с отъездом? — спросил Джордж.
— Я встал в четыре часа и прискакал сюда во весь опор. Если они тронутся, как условились, у нас два или три часа впереди. Во всяком случае, выезжать до наступления темноты опасно. В некоторых деревнях есть злые люди, и если они увидят нашу повозку и начнут приставать с расспросами, — это может задержать нас. Но через два часа, мне кажется, мы можем смело пуститься в путь. Я схожу к Майклу Кроссу и попрошу его поехать следом за нами и зорко наблюдать за дорогой, чтобы предупредить в случае погони. Лошадь Майкла свободно обгонит всякую другую; он может выстрелом дать нам знать, что есть опасность. Теперь я пойду сказать Джиму и старухе, чтобы они приготовились и позаботились о лошади. У нас достаточно времени, и мы успеем добраться до станции прежде, чем они нападут на наши следы. Итак, смелей, друг Джордж! Не в первый раз мне приходится сталкиваться с этими людьми, — закончил Финеас, затворяя дверь.
— Финеас — человек ловкий, — сказал Симеон, — он сделает для тебя все, что можно, Джордж!
— Меня больше всего огорчает, что вы подвергаете себя опасности, — произнес Джордж.
— Будь так добр, друг Джордж, не говори больше об этом. Мы делаем то, что велит наша совесть. Мы не можем поступать иначе. Теперь, мать, — сказал он, обратившись к Рахили, — поторопись с ужином; нельзя отпустить наших друзей голодными.
Пока Рахиль с детьми пекла пирог и варила ветчину и цыплят, поспешно приготовляя все остальное для ужина, Джордж с женой сидели обнявшись в своей комнате и говорили, как могут говорить муж и жена, которые знают, что через несколько часов могут расстаться навеки…
— Элиза, — говорил Джордж, — люди, у которых есть друзья, дома, земли и деньги, не могут любить так, как любим мы, у которых, кроме нашей любви, нет ничего. Пока я не встретил тебя, меня никто никогда не любил, кроме моей несчастной матери и сестры. Я видел бедную Эмили в то утро, когда работорговец увел ее. Она подошла к уголку, где я спал, и сказала: «Бедный Джордж! Твой единственный друг покидает тебя! Что будет с тобой, несчастный ребенок?» Я поднялся, обнял ее за шею и разрыдался; она тоже плакала. Это были единственные слова любви, которые я слышал в продолжение десяти лет… Мое сердце высыхало, и я чувствовал, что оно превращается в пепел, пока не встретил тебя. Ты меня полюбила… Это было воскресение из мертвых… С тех пор я стал другим человеком. Я отдам последнюю каплю крови, но не отдам тебя. И, чтобы взять тебя, им придется перешагнуть через мой труп.
— О, Боже! Сжалься над нами! — воскликнула Элиза, рыдая. — Если бы только Он помог нам выбраться вместе из этой страны! Это все, чего я прошу…
— Неужели Бог на их стороне? — сказал Джордж, не столько обращаясь к жене, сколько высказывая свои горькие мысли. — Видит ли Он все, что они делают? Как может Он допускать подобные вещи? И они смеют говорить, что Библия их оправдывает! На их стороне сила. Они богаты, счастливы, здоровы. Они называют себя христианами; они рассчитывают попасть на небо! Им живется легко, и они делают, что хотят! А бедные, честные и верные христиане — нисколько не хуже их или даже лучше — должны пресмыкаться у их ног. Они их покупают и продают. Они торгуют кровью их сердца, их стонами и слезами. И Бог допускает это!
— Друг Джордж, — позвал его Симеон из кухни, — послушай этот псалом; тебе станет легче, Джордж придвинул стул к двери; Элиза, отирая слезы, тоже подошла послушать, а Симеон читал:
— «А я — едва не пошатнулись ноги мои, едва не поскользнулись стопы мои, — я позавидовал безумным, видя благоденствие нечестивых. Ибо им нет страданий до смерти их, и крепки силы их. На работе человеческой нет их, и с прочими людьми не подвергаются ударам. Оттого гордость, как ожерелье, обложила их, и дерзость, как наряд, одевает их. Выкатились от жира глаза их, бродят помыслы в сердце. Над всем издеваются; злобно разглашают клевету; говорят свысока; поднимают к небесам уста свои, и язык их расхаживает по земле. Потому туда же обращается народ Его, и пьют воду полною чашею, и говорят “как узнает Бог? и есть ли ведение у Вышнего?”»[21]
— Ведь ты это думаешь, не правда ли, Джордж?
— Да, — сказал Джордж, — я сам мог бы написать все это.
— Ну, так послушай еще, — продолжал Симеон. — «И думал я, как бы уразуметь это; но это трудно было в глазах моих, доколе не вошел я во святилище Божие и не уразумел конца их. Так, на скользких путях поставил Ты их, и низвергаешь их в пропасти. Как нечаянно пришли они в разорение, исчезли, погибли от ужасов! Как сновидение по пробуждении, так Ты, Господи, пробудив их, уничтожишь мечты их… Но я всегда с Тобою; Ты держишь меня за правую руку; Ты руководишь меня советом Твоим и потом примешь меня в славу… А мне благо приближаться к Богу! На Господа Бога возложил упование мое…»
Эти слова, произнесенные ласковым голосом доброго старца, подобно священной музыке, проникали в истомленное сердце Джорджа. Когда Симеон кончил, он сел, и его красивые черты приняли выражение покорности и мягкости.
— Если бы все кончалось только в этом мире, — сказал Симеон, — ты, действительно, мог бы спросить — где же Бог? Но Он часто избирает для Своего Царства тех, кому всего менее было дано в этой жизни. Возложи на Него свое упование и, что бы ни случилось с тобой здесь, — Он впоследствии воздаст тебе должное!
Если бы эти слова произнес человек пустой или обязанный говорить их по должности, они явились бы в его устах лишь цветком красноречия и не произвели бы большого впечатления; но, исходя от человека, который ежедневно и сознательно подвергался опасности попасть в тюрьму или заплатить значительный штраф ради служения Богу и человечеству, они имели совсем особое значение, и оба беглеца черпали в них спокойствие и силу. Рахиль дружески взяла Элизу за руку и подвела к столу, на котором был накрыт ужин. Пока они сидели, раздался легкий стук в дверь и вошла Руфь.
— Я забежала на минуту, принесла чулочки для мальчика; тут три пары; они очень теплы и мягки; в Канаде ведь холодно! Мужайся, Элиза! — сказала она, подходя к ней и сердечно пожимая ей руку.
Затем, положив пряник в руку Гарри, она прибавила:
— Я принесла для него несколько штук, — дети ведь любят их.
— О, благодарю вас! Вы слишком добры! — воскликнула Элиза.
— Поужинай с нами, Руфь, — сказала Рахиль.
— Не могу; я оставила Джона с ребенком и бисквиты в печке; не могу остаться ни минуты, иначе Джон сожжет печенье и отдаст ребенку весь сахар из сахарницы. Он всегда так делает, — засмеялась маленькая квакерша. — До свидания, Элиза! До свидания, Джордж! Дай вам Бог доброго пути!
И Руфь легкими шагами вышла из комнаты.
Вскоре у дверей появилась большая крытая повозка. Ночь была звездная, и Финеас быстро соскочил с козел, чтобы усадить своих пассажиров. Джордж вышел из дому, неся на одной руке ребенка и поддерживая жену другою. Он шел твердой походкой, лицо его было спокойно и решительно. Рахиль и Симеон провожали их.
— Выйдите на минуту, — обратился Финеас к сидевшим уже в повозке, — мне надо устроить заднюю скамейку для женщин и ребенка.
— Вот две буйволовые шкуры, — сказала Рахиль, — надо устроить сиденье как можно удобнее: вам предстоит тяжелая ночь.
Джим вышел первый и заботливо смотрел на свою мать, которая прильнула к его руке и тревожно оглядывалась кругом, как будто каждую минуту ожидая погони.
— Джим, твои пистолеты в порядке? — спросил Джордж тихо, но твердым голосом.
— Конечно, — ответил Джим.
— И ты знаешь, что надо делать, если нас нагонят?
— Думаю, что знаю! — ответил Джим, выпрямляя свою широкую грудь и глубоко вдыхая воздух. — Не думаешь ли ты, что я позволю им опять взять мою мать?
Во время этого короткого разговора Элиза простилась со своим добрым другом Рахилью. Симеон помог ей влезть в повозку, и, забравшись в глубь ее со своим сыном, она уселась на буйволовой шкуре. Старуху посадили туда же. Джордж и Джим уселись на скамейке против них, а Финеас влез на козлы.
— До свидания, друзья! — сказал Симеон.
— Да благословит вас Бог! — отвечали ему путешественники.
И повозка, дребезжа и подпрыгивая, шумно покатилась по замерзшей дороге; разговор не завязывался вследствие толчков и грохота колес. Они ехали по длинной, темной лесной дороге, по широкой сухой равнине, по горам и низким долинам; и так час за часом, все дальше и дальше.
Ребенок вскоре заснул на коленях матери. Бедная напуганная старуха под конец забыла свои опасения и задремала, да и сама Элиза, по мере того, как проходила ночь, чувствовала, что, несмотря на все тревоги, ее глаза начинают смыкаться. Финеас, казалось, был бодрее всех и развлекал себя насвистыванием вовсе не квакерских мотивов…
Около трех часов слух Джорджа уловил быстрый топот лошади позади них. Он толкнул локтем Финеаса; тот остановил лошадей и прислушался.
— Это, должно быть, Майкл, — сказал он, — я, кажется, узнаю топот его лошади.
Он приподнялся и, повернувшись назад, беспокойно вытянул голову. На вершине отдаленного холма смутно вырисовывался человек, скачущий во всю прыть.
— Да, это он! — сказал Финеас.
Джордж и Джим выскочили из повозки прежде, чем решили, что им делать. Все напряженно молчали, устремив глаза на всадника. Он приближался. Вот он спустился в долину, где его не было видно, но быстрый галоп его лошади слышался все яснее.
Наконец он снова появился на вершине холма, на расстоянии человеческого голоса.
— Да, это Майкл, — подтвердил Финеас и, возвысив голос, крикнул:
— Огэ! Майкл!
— Финеас, это ты?
— Да! Что нового? Едут они?
— Следом за нами: восемь или десять человек; все пьяны, ругаются и злобствуют, как бешеные волки.
Пока он говорил это, ветерок донес глухой звук конского топота, приближавшегося к ним.
— Живо! В повозку! — крикнул Финеас. — Если придется драться, я, по крайней мере, помогу вам выиграть время.
Оба вскочили в повозку, и Финеас пустил лошадей вскачь, а всадник последовал за ними. Повозка, подпрыгивая, мчалась, почти летела по замерзшей земле; но топот гнавшихся за ними верховых доносился все яснее и яснее. Женщины услышали его и, тревожно выглянув, увидели на холме группу всадников, вырисовывавшуюся на горизонте, заалевшем от первых лучей утренней зари. Вот они уже на другом холме, ближе; теперь они, несомненно, увидели повозку, которая была заметна издали благодаря белому кузову. Громкий крик зверского торжества донесся по ветру. Элиза в ужасе прижала ребенка к своей груди; старуха молилась и вздыхала. Джордж и Джим инстинктивно сжимали свои пистолеты. Преследователи быстро нагоняли их.
Повозка сделала резкий поворот и подкатила к группе крутых нависших скал, одиноко возвышающихся на широком пространстве совершенно чистой и гладкой земли. Эта куча скал поднималась темной и тяжелой массой на светлевшем небе и, казалось, обещала им убежище и приют. Местность была хорошо знакома Финеасу, который часто бывал тут, когда занимался охотой; он и погонял лошадей ради того, чтобы добраться до этого места.
— Здесь! — скомандовал он, разом сдержав лошадей и соскакивая с сиденья на землю. — Выходите все, как можно скорее, и идите за мной на эти скалы. Ты, Майкл, привяжи свою лошадь к повозке, поезжай к Амарии и попроси его с молодцами приехать сюда и потолковать с этими людьми.
В одно мгновение повозка опустела.
— За мной! — крикнул Финеас, взяв на руки Гарри. — Берите каждый по женщине и бегите, как только можете.
Убеждения были излишни. Скорее, чем мы можем рассказать об этом, все беглецы перелезли через ограду и бежали изо всех сил к скалам, а Майкл, соскочив с лошади и привязав ее сзади к повозке, стал быстро удаляться.
— За мной! — повторил Финеас, когда они достигли утесов и при смешанном свете звезд и рассвета могли различить следы неудобной, но ясно заметной тропинки, извивавшейся между скалами. — Это одно из наших старых охотничьих логовищ. Идите наверх!
Финеас шел впереди с мальчиком на руках, прыгая по скалам, как дикая коза. Джим следовал за ним, неся на плече дрожащую мать. Джордж и Элиза замыкали шествие.
Между тем преследователи подскакали к ограде и с руганью и криками слезли с лошадей, чтобы следовать за ними.
Через несколько минут утомительного подъема беглецы достигли вершины скалы; затем тропинка шла по узкому проходу, где можно было идти только по одному, пока они не пришли к расселине около аршина шириной; по другую ее сторону высился отдельный утес, футов до тридцати, с крутыми, вертикальными склонами, как стены у башни замка. Финеас легко перескочил через расселину и поставил ребенка на гладкую площадку, покрытую беловатым мхом, одевавшим вершину утеса.
— Теперь прыгайте разом, если вам дорога жизнь! — крикнул он, и все они перескочили один за другим.
Несколько глыб камня составили род бруствера, защищавшего беглецов от наблюдения находившихся внизу.
— Хорошо! Мы все здесь! — сказал Финеас, выглядывая из-за каменного бруствера на осаждавших, которые шумно приближались к подножию скалы. — Пусть они придут сюда, если могут! Чтобы добраться до нас, им придется поодиночке проходить между этими утесами прямо под дулами наших пистолетов. Вы видите это, дети мои?
— Вижу, — ответил Джордж, — теперь дело касается исключительно нас, а потому предоставьте нам одним риск и борьбу с ними.
— Я ничего не имею против этого, друг Джордж, — сказал Финеас, жуя листочки, сорванные с ближайшего кустика, — но я, по крайней мере, доставлю себе удовольствие посмотреть на это. Погляди-ка, эти молодцы совещаются там внизy между собой и смотрят вверх, как курицы, готовящиеся взлететь на насест. Не лучше ли тебе предостеречь их, прежде чем они поднимутся сюда, и вежливо объяснить им, что если они это сделают, то получат каждый по пуле.
Группа преследователей, которых можно было уже различить при утреннем свете, состояла из наших старых знакомых — Тома Локкера и Мэркса, двух полицейских и нескольких бродяг из соседней корчмы, нанятых за водку для поимки негров.
— Ну, Том, твоя добыча ловко попалась! — сказал один.
— Да, я видел, как они поднимались, — ответил Том, — а здесь есть тропинка… По-моему, нам надо подняться. Они не могут спрыгнуть вниз, и их скоро можно будет накрыть.
— Но, Том, они могут стрелять в нас из-за скал, — возразил Мэркс, — это будет скверная штука, право!
— Э, — произнес Том с насмешкой, — ты всегда думаешь о своей шкуре, Мэркс! Нет никакой опасности: негры слишком трусливы.
— Я не вижу, почему мне не подумать о своей шкуре, — ответил Мэркс, — это у меня самое дорогое, а негры иногда дерутся, как дьяволы.
В эту минуту Джордж показался над ними на вершине скалы и спокойно и ясно произнес:
— Кто вы, господа, и что вам надо?
— Мы ищем шайку беглых негров, — ответил Том Локкер, — одного по имени Джорджа Гарриса, Элизу Гаррис, их сына и Джима Селдена с матерью. С нами представители власти и удостоверение для их задержания; и они сейчас будут у нас в руках! Слышал? Ты не Джордж ли Гаррис, принадлежащий мистеру Гаррису, из графства Шелби в Кентукки?
— Я Джордж Гаррис. Один Гаррис из Кентукки называл меня когда-то своей собственностью; но теперь я свободный человек, стоящий на свободной Божьей земле. Моя жена и ребенок принадлежат мне одному. Джим и его мать находятся с нами. У нас есть оружие, и мы будем защищаться. Вы можете подниматься вверх, если хотите, но первый, кто очутится под нашими выстрелами, будет убит, и за ним все остальные.
— Ну, ну! Нечего бахвалиться! — сказал маленький надутый толстяк, выдвигаясь вперед и шумно сморкаясь. — Молодой человек, вы не так должны говорить: вы видите, что мы исполнители правосудия. На нашей стороне закон, сила и все остальное. Вам лучше всего беспрекословно сдаться теперь же, потому что рано или поздно вы будете принуждены сделать это.
— Я знаю, что на вашей стороне закон и сила, — с горечью ответил Джордж. — Вы хотите взять у меня жену, чтобы послать ее на рынок Нового Орлеана, продать, как теленка, моего сына и возвратить старую мать Джима извергу-хозяину, который будет ее бить и оскорблять за то, что не мог сделать того же с ее сыном. Я знаю, что нас с Джимом вы хотите отослать к тем, которых считаете нашими хозяевами, чтобы они могли нас мучить и топтать ногами. Bаши законы — на вашей стороне. Тем более стыдно за них и за вас! Но вы еще не взяли нас. Мы не признаем ваших законов; мы здесь свободны, так же свободны, как и вы! И во имя великого Бога, создавшего нас, мы будем биться за нашу свободу до самой смерти.
Джордж стоял на виду, на вершине скалы, когда произносил это заявление о своей свободе. Отблеск зари освещал его смуглый лоб; темные глаза его сверкали горьким негодованием и отчаянием; взывая к справедливости Божией, он ни поднял руку к небу. Если бы это был юный венгр, храбро защищающий в горном ущелье своих братьев, скрывшихся из Австрии в Америку, поступок его показался бы высшим героизмом. Но Джордж был только бедным потомком африканской расы, защищающим беглецов из Америки в Канаду, и, конечно, мы слишком образованы и у нас слишком много патриотизма, чтобы видеть в этом черту героизма. Если кто-либо из наших читателей находит ее, то он может сделать это только под своей личной ответственностью. Когда доведенные до отчаяния венгры достигают Америки, несмотря на все репрессии своего законного правительства, печать и ораторы рукоплещут им. Когда отчаявшиеся беглецы африканского происхождения делают то же самое, тогда… что же бывает тогда?
Как бы то ни было, поза, взгляд и голос оратора заставили на минуту замолчать тех, к кому он обращался. В cмелости и решимости есть сила, производящая впечатление на самые грубые натуры. Один только Мэркс не смутился. Он спокойно зарядил свой пистолет и, воспользовавшись минутным молчанием, наступившим после речи Джорджа, выстрелил в него.
— Ведь мы получим за него в Кентукки столько же за живого, как и за мертвого, — хладнокровно пояснил он, вытирая пистолет рукавом своей одежды.
Джордж отскочил назад. Элиза вскрикнула. Пуля задела волосы молодого человека и, едва не оцарапав щеки его жены, ударилась в дерево позади них.
— Это ничего, Элиза, — быстро произнес Джордж.
— Ты лучше бы не стоял на виду, разговаривая с ними, — сказал Финеас, — это такие подлые негодяи.
— Теперь, Джим, — приказал Джордж, — осмотри свои пистолеты и охраняй проход вместе со мною. Первого, кто появится, уложу я; второго — ты, и так далее. Ты понимаешь, не надо тратить двух зарядов в одного человека.
— Но если ты промахнешься?..
— Я не промахнусь, — холодно возразил Джордж.
— Хорошо сказано! Из этого парня выйдет толк! — пробормотал сквозь зубы Финеас.
После выстрела Мэркса осаждающие в нерешительности остановились.
— Кажется, попало в одного, — сказал кто-то из них, — я слышал крик.
— Я сейчас же поднимусь к ним, — объявил Том, — никогда я не боялся негров, не боюсь их и теперь… Кто за мной? — спросил он, карабкаясь на скалу.
Джордж ясно услышал эти слова. Он вынул пистолет, осмотрел его и направил на ту точку в проходе, где должен был показаться первый человек.
Один из самых смелых последовал за Томом, а за ними стали подниматься на скалу и все остальные; задние толкали передних и таким образом заставляли их продвигаться быстрее. После минутного ожидания, крупная фигура Тома появилась в проходе почти у края расселины.
Джордж выстрелил. Пуля попала ему в бок; но и раненый он не захотел отступить. С диким ревом, подобно бешеному быку, он одним прыжком перескочил через расселину и хотел уже броситься на беглецов.
— Друг, — сказал Финеас, внезапно делая шаг вперед и отталкивая его своими длинными руками, — ты здесь совсем не нужен.
Том полетел в расселину, вместе с оторвавшимися камнями, цепляясь за трещавшие деревья, кусты, старые пни, и, весь избитый, жалобно стонал на дне. Он мог бы убиться до смерти, если бы не зацепился одеждой за ветви большого дерева, но все-таки падал быстрее, чем это могло быть ему приятно или удобно.
— Господи помилуй! Это настоящие дьяволы! — воскликнул Мэркс, переходя в отступление с большей охотой, чем он поднимался на скалу; вся компания спешила за ним; толстый полицейский отдувался и пыхтел самым энергичным образом.
— Слушайте, ребята, — сказал им Мэркс, — идите и поднимите Тома, а я побегу к лошади и поеду за помощью.
И, не обращая внимания на свистки и насмешки, Мэркс удалился быстрым галопом.
— Видели ли вы когда-нибудь такую трусливую собаку? — сказал один из них. — Впутать нас в эту проклятую историю и потом бросить таким манером!
— Идем, надо поднять того парня, — сказал другой. — Живой он или мертвый, мне, право, все равно.
Прислушиваясь к стонам Тома, карабкаясь и цепляясь за кусты, стволы деревьев и хворост, компания достигла того места, где лежал раненый герой, попеременно крича и ругаясь с одинаковой силой.
— Здорово вы орете, Том, — сказал один из них, — сильно ранены?
— Почем я знаю? Помогите мне подняться. Ну же! Черт бы побрал этого проклятого квакера! Не будь его, я сбросил бы кое-кого из них сюда: как бы это им понравилось.
С большим трудом, охая и издавая стоны, нашему герою удалось подняться; поддерживаемый с обеих сторон товарищами, он дошел до места, где дожидались лошади.
— Если бы только вы отвезли меня назад в эту корчму! Дайте мне платок или что-нибудь заткнуть рану и остановить проклятое кровотечение!
Джордж смотрел сверху и видел, как они пробовали поднять огромную тушу Тома на седло. После двух или трех безуспешных попыток он зашатался и тяжело упал на землю.
— Надеюсь, он не убит! — воскликнула Элиза, которая совсеми другими смотрела на все происходившее.
— А если бы и так? —— сказал Финеас. — Он получил по заслугам.
— Но ведь после смерти наступит суд, — возразила молодая женщина.
— Да, — сказала старая мать Джима, которая в продолжение всей стычки вздыхала и молилась по обычаю методистов, — это ужасно для его бедной души.
— Даю слово, что они бросят его! — воскликнул Финеас.
Это была правда. После нескольких минут колебания и нерешительных переговоров, все они сели на лошадей и уехали. Когда они скрылись, Финеас заторопился.
— Нам надо спуститься и пешком пройти часть пути, — сказал он. — Я велел Майклу ехать за помощью и взять повозку; но мы выиграем время, если пойдем ему навстречу. Дай Бог, чтобы они не запоздали! Мы только в двух милях от станции. Если бы дорога не была так плоха в эту ночь, мы могли бы ускользнуть от них. Еще рано; нам придется немного пройти пешком.
В то время как они подходили к изгороди, они заметили на дороге свою повозку, возвращавшуюся назад в сопровождении нескольких всадников.
— Ура! Вот они! Майкл, Стивен и Амария! — радостно воскликнул Финеас. — Теперь мы в безопасности, все равно, что на месте.
— Постойте, остановимся, — сказала Элиза, — и сделаем что-нибудь для этого несчастного. Его стоны ужасны.
— Это по-христиански, — согласился Джордж, — положим его в повозку и возьмем с собой.
— И оставим его лечиться у квакеров? — подхватил Финеас. — Хорошо! Это ваше дело. Посмотрим же на него.
И Финеас, который во время своей охотничьей жизни приобрел первоначальные простые сведения по хирургии, опустился перед раненым на колени и принялся внимательно исследовать его.
— Мэркс, — сказал Том слабым голосом, — это ты, Мэркс?
— Нет, друг, это не он. Мэркс очень мало заботится о тебе; ему лишь бы спасти свою шкуру. Он уже давно уехал.
— Кажется, мне пришел конец, — простонал Том. — Проклятая собака, оставил меня умирать одного! Старуха мать говорила мне, что я так кончу.
— Ради Самого Бога! Взгляните на бедное создание! У него ведь тоже есть мать! — сказала старая негритянка. — Как его не пожалеть теперь!..
— Тише, тише, друг! Теперь не время кусаться и рычать, — сказал Финеас Тому, отталкивавшему его руку, — ты не выживешь, если не дашь мне остановить кровь.
И Финеас наскоро стал делать перевязку при помощи носовых платков, которые он собрал у присутствующих.
— Это ты сбросил меня вниз? — спросил Том голосом.
— Да, но если бы я этого не сделал, ты сбросил бы нас туда! Вот в чем дело, — отвечал Финеас, наклоняясь, чтобы наложить повязку. — Ну, дай мне завязать, мы хотим тебе добра; мы не злопамятны. Тебя отправят в дом, где за тобой будут ухаживать не хуже твоей матери.
Том застонал и закрыл глаза. У подобных ему людёй сила и мужество зависят от физического состояния и уходят вместе с вытекающей кровью; этот громадный детина имел жалкий вид в своем беспомощном положении.
В это время подъехали остальные. С повозки сняли подушки, постлали с одной стороны буйволовые шкуры, сложенные вчетверо, и четыре человека с большим трудом подняли туда тяжелое тело Тома. Пока его укладывали, он совершенно лишился чувств.
Старая негритянка в избытке сострадания села на дно повозки и положила его голову себе на колени. Элиза, Джордж и Джим устроились, как могли, в свободном пространстве, и беглецы тронулись дальше.
— Как ты думаешь, в каком он положении? — спросил Джордж у Финеаса.
— Рана глубока, и, кроме того, падение и ушибы не принесли ему пользы. Он потерял много крови и немало мужества, но поправится и получит хороший урок.
— Тем лучше, — ответил Джордж. — Мысль о том, что я — причина его смерти, была бы тяжела для меня, хоть я и боролся за правое дело.
— Да, — сказал Финеас, — убийство — скверное дело, будь то человек или животное. Я был когда-то страстным охотником, но после того, как несколько раз видел глаза раненой или умирающей лани, мне стало казаться, что я совершаю ужасное преступление. Убийство же человеческих существ заслуживает более серьезного размышления, потому что, как говорит твоя жена, за смертью следует суд. Поэтому я не думаю, чтобы квакеры чересчур строго смотрели на вещи, и хотя я сам был воспитан иначе, но во многом вполне согласен с ними.
— Что вы будете делать с этим несчастным? — спросил Джордж.
— Свезем его к Амарии. У них есть старуха по имени Доркас, бабушка Стивенс, сиделка, каких мало. Это — ее призвание, и она только тогда и бывает счастлива, когда у нее есть больной, за которым надо ухаживать. Мы можем смело отдать его ей недели на две и даже дольше.
Через час наши усталые путешественники приехали к красивой ферме, где их ждал обильный завтрак. Тома Локкера осторожно положили в постель, гораздо более чистую и мягкую, чем те, на которых ему обыкновенно приходилось спать. Рана его была тщательно перевязана и забинтована, и он лежал, медленно открывая и закрывая глаза, как усталый ребенок, смотря на белые занавески окон и на тихих и спокойных людей, бесшумно скользивших около его кровати.
Тут мы оставим на время наших беглецов и вернемся к семейству Сен-Клера.
ГЛАВА XVIII. Опыты и мнения мисс Офелии
Наш друг Том, размышляя о счастливом жребии, который выпал ему в неволе, сравнивал его с участью Иосифа в Египте; и в самом деле, по мере того, как шло время и Сен-Клер ближе узнавал его, это сходство все возрастало.
Сен-Клер был ленив и беспечен по отношению к деньгам. До сих пор покупкой провизии для всего дома занимался Адольф, и, так как он был расточителен не менее своего господина, деньги шли без счета. Привыкнув в течение долгих лет смотреть на интересы своего хозяина, как на свои собственные, Том видел с неудовольствием, которое едва мог сдержать, эту безрассудную трату денег и со спокойным и смиренным видом, свойственным рабам, иногда пытался делать свои указания. Сначала Сен-Клер случайно давал ему кое-какие поручения, но, пораженный его здравым смыслом и деловыми способностями, стал доверять ему больше и больше, пока наконец закупка всего нужного для дома не перешла всецело в его руки.
— Нет, Адольф, нет! — сказал однажды Сен-Клер своему камердинеру, жаловавшемуся на лишение его власти. — Оставь Тома в покое. Ты, правда, отлично знаешь, что нужно купить, но Том, кроме того, умеет рассчитывать. А ведь если никто не будет обращать внимания на деньги, то мы в один прекрасный день можем очутиться вовсе без них.
Пользуясь безграничным доверием своего беспечного хозяина, дававшего банковые билеты не глядя и принимавшего сдачу не считая, Том имел возможность его обманывать и часто подвергался искушениям этого рода; но его удерживала от этого безупречная прямота его натуры, подкрепляемая искренней религиозностью. Сама безграничность доверия, оказываемая такому человеку, заставляла его быть особенно аккуратным и точным.
Совершенно иное дело — Адольф. Беззаботный и снисходительный к себе, не сдерживаемый хозяином, которому легче было оказывать ему снисхождение, чем исправлять его, он пришел к полному смешению различия между твоим и моим относительно себя и своего господина, что иногда даже смущало Сен-Клера. Здравый смысл подсказывал ему, что его отношение к слугам неправильно и опасно; упреки совести мучили его, хотя и недостаточно сильно, чтобы решительно изменить образ действий. Эти же упреки совести вызывали затем новые проявления снисходительности; он легко прощал самые серьезные проступки, говоря себе, что слуги не совершали бы их, если бы он сам исполнял свои обязанности.
Чувство, с каким Том смотрел на своего веселого, красивого и легкомысленного господина, представляло странную смесь преданности, уважения и отеческой заботливости. Том не хуже других знал, что Сен-Клер никогда не читает Библии, не ходит в церковь, что он без стеснения шутит над всем, что ему подвернется под руку, что он проводит воскресные вечера в театре и посещает клубы и ужины гораздо чаще, чем бы следовало. Из всего этого Том сделал вывод, что «хозяин не христианин», вывод, которого он никому не передавал, но который заставлял его молиться на своем простом языке об исправлении господина. Впрочем, Том иногда и высказывался, с особого рода тактом, присущим неграм. Так, например, на следующий день после того воскресенья, о котором мы говорили, Сен-Клер был приглашен друзьями на веселый праздник; часов около двух ночи его привезли в таком состоянии, когда физическая сторона очевидно преобладает над духовной. Том и Адольф помогали ему улечься в постель; последнему это казалось забавным, и он от души смеялся, видя наивный ужас Тома, который был настолько простодушен, что приготовился бодрствовать остальную часть ночи и молиться за своего господина.
— Ну, Том, чего же ты ждешь? — спросил Сен-Клер на другой день, сидя в своей библиотеке в халате и туфлях. Он только что дал ему денег и несколько поручений.
— Разве что-нибудь случилось? — прибавил он, видя, что Том не двигается с места.
— Боюсь, что так, хозяин, — ответил Том с серьезным видом.
Сен-Клер отложил газету, поставил на стол чашку с кофе и посмотрел на Тома.
— Что же такое? В чем дело? У тебя такой торжественный вид, точно ты на похоронах!
Мне тяжело, хозяин. Я всегда думал, что хозяин очень добр ко всем.
— Но разве я не добр? Подойди сюда, скажи, что тебе нужно? Тебе чего-нибудь не дали, говори прямо.
— Хозяин всегда был добр ко мне; мне не на что жаловаться; но есть другой человек, к кому хозяин не добр.
— Как, Том? Говори яснее, что ты хочешь сказать.
— Мне так показалось прошлой ночью; между часом и двумя я раздумывал об этом: хозяин не добр к самому себе.
Том произнес эти слова, повернувшись спиной к своему хозяину и держась за ручку двери. Сен-Клер почувствовал, что он краснеет, но все-таки засмеялся.
— И это все? — спросил он весело.
— Все! — сказал Том и, быстро повернувшись, упал на колени. — О, мой дорогой молодой господин! Я так боюсь, что вы погубите все — и тело, и душу! В прекрасной книге говорится: «Грех жалит, как змея, и кусает, как ехидна».[22] О, мой дорогой господин!
Голос Тома прерывался, и слезы катились по его щекам.
— Ах, ты, бедный мой дурачина! — сказал Сен-Клер, глаза которого также подернулись слезами. — Встань, Том! Обо мне не стоит плакать.
Но Том не поднимался и смотрел на него умоляющими глазами.
— Хорошо! Я не буду больше ходить на эти глупые собрания, — сказал Сен-Клер, — клянусь честью, не буду. Я, право, не знаю, почему давно не бросил этого; ведь я всегда презирал их и самого себя… А теперь, Том, встань, вытри глаза и ступай по своим делам. Полно, полно! Не за что благословлять меня; я уж вовсе не так хорош, — прибавил он, слегка подталкивая Тома к двери. — Даю тебе честное слово, Том, что больше ты не увидишь меня в таком состоянии.
Том вышел, отирая слезы, но очень довольный.
— Я сдержу данное ему слово, — сказал себе Сен-Клер, затворяя дверь.
И он действительно сдержал его, потому что грубая чувственность не представляла большого соблазна для его натуры.
***
Но кто опишет многочисленные огорчения нашего друга, мисс Офелии, когда она приступила к обязанностям домоправительницы Сен-Клера? Невольники бывают самых разнообразных качеств, в зависимости от характера своих хозяек. На Юге, как и на Севере, есть женщины, обладающие необыкновенным талантом управления и тактичностью в обращении с прислугой. Они, по-видимому, легко и без всякой строгости умеют подчинять всех своей воле и держать в стройном порядке всех членов своего маленького государства, считаясь с особенностями каждого и так уравновешивая недостатки одного достоинствами другого, что в результате получается согласная и правильная система. Такой хозяйкой была миссис Шелби, которую мы уже описали; таких хозяек, вероятно, встречали и наши читатели. Если они редко встречаются на Юге, то лишь потому, что их вообще немного на свете. Здесь их не меньше, чем в других местах. Особенный строй южной жизни дает им блестящую возможность проявлять свои таланты.
Ни Мари Сен-Клер, ни ее мать не были такими хозяйками. Ленивая и беспечная, Мари заставляла думать, что и невольники, воспитанные под ее руководством, были такими же, как она. Она совершенно верно описала мисс Офелии царящий в доме беспорядок, не понимая лишь причины его происхождения.
В первый же день своего вступления в должность мисс Офелия была на ногах в четыре часа утра. Прибрав сама свою комнату, как она делала это со своего приезда сюда, она, к великому удивлению горничной, энергично принялась за осмотр шкафов и кладовых, ключи от которых были у нее в руках.
Кладовая, бельевая, чайная, кухня и погреб — все в этот день подверглось тщательному осмотру. Все сокровенное было вынесено на свет Божий, встревожив население кухни и комнат и вызвав среди домашних дипломатов удивление и ропот на «этих северных леди». Старая Дина, главная кухарка и авторитет в кухонном департаменте, преисполнилась гневом от такого нарушения ее привилегий. Ни один феодальный барон времен Великой хартии, не был более оскорблен посягательством короля на его права.
У Дины был своеобразный характер, и было бы несправедливо не познакомить с ней читателя. Она была прирожденной, настоящей кухаркой, подобно тетушке Хлое, — этот талант свойствен африканской расе; но Хлоя была кухаркой воспитанной, приученной строго исполнять свои обязанности, тогда как Дина была гением-самоучкой и, как все гении вообще, — резка, упряма и в высшей степени взбалмошна. Подобно некоторым новейшим философам, Дина вполне презирала разум и логику и всегда руководилась внутренним убеждением. Здесь она была положительно непобедима: никакое видимое превосходство таланта, авторитет или доводы рассудка — не могли заставить ее поверить, что иной способ действий может быть лучше ее и что заведенный ею порядок может быть хотя бы несколько изменен. Ее прежняя хозяйка, мать Мари, должна была уступить этому; и «мисс Мари», — Дина называла ее так даже после ее замужества, — находила, что легче уступить, чем бороться. Таким образом Дина удержала за собой высшую власть; это было ей легко потому, что она постигла в совершенстве дипломатическое искусство, заключающееся в полной угодливости на словах и такой же независимости на деле.
Дина умела превосходно оправдываться. Для нее было аксиомой, что кухарка не может быть ни в чем виновата. А на Юге в каждой кухне всегда найдется достаточно голов и плеч, на которых кухарка может свалить свою вину и ошибку, оставшись сама непогрешимой. Если не удалось какое-нибудь кушанье, для этого находилось полсотни отговорок: было виновато множество других лиц, на которых Дина обрушивалась с неистощимым усердием. Однако следует заметить, что неудачи у Дины случались весьма редко. Хотя ее приемы были затейливы и сложны, и нисколько не сообразовались ни с временем ни с местом, хотя в ее кухне был такой вид, будто в ней бушевал сильнейший ураган, хотя для каждого предмета у нее было столько же мест, сколько дней в году, — тот, у кого хватило бы терпения дождаться конца, убеждался, что обед всегда подавался в полном порядке и такого качества, что мог удовлетворить самого разборчивого эпикурейца.
В кухне как раз началось приготовление обеда. Дина, любившая все делать не спеша, с промежутками для отдыха и размышления, сидела на полу и курила коротенькую трубку. Это было ее любимое занятие, которому она предавалась всегда, когда чувствовала потребность вызвать прилив вдохновения, призвать домашних муз. Вокруг нее сидела целая куча ребят, которые всегда в изобилии находятся в южных хозяйствах; они лущили горох, чистили картофель, ощипывали кур и делали другие подготовительные работы. Время от времени Дина прерывала свои размышления, чтобы дать затрещину или ударить кого-нибудь по голове вертелом, лежавшим около нее. Вообще Дина властвовала над курчавыми головами с помощью железного жезла и, по-видимому, была уверена, что все они созданы на свете единственно для того, чтобы избавить ее от лишних трудов. Она сама выросла в этой системе и теперь применяла ее в самых широких размерах.
Совершив критический обзор всех хозяйственных отделений, мисс Офелия вошла наконец в кухню. Дина уже знала из разных источников о происходившем и решила занять стойкое оборонительное положение, поклявшись мысленно не уступать ни на шаг, не оказывая наружно сопротивления вводимым реформам.
Кухня занимала обширную комнату с кирпичным полом и большой старинной печью, занимавшей целую стену. Сен-Клер напрасно пробовал убедить Дину заменить ее более удобной современной плитой. Она ни за что не соглашалась. Ни один консерватор в мире не мог бы сильнее Дины отстаивать неудобства, освященные временем.
После своего возвращения с Севера Сен-Клер, под впечатлением порядка в доме дяди, завел в своей кухне целый подбор шкафов, полок и различных приспособлений, простодушно надеясь привести ее в порядок и таким образом облегчить Дине ее работу. Но оказалось, что с равным успехом он мог бы подарить их белке или сороке. Чем больше 6ыло в кухне полок и шкафов, тем больше Дина находила мест, чтобы прятать тряпки, гребенки, старые башмаки, ленты, выброшенные искусственные цветы, старые шляпы и другие ценные вещи, составлявшие ее гордость…
Когда мисс Офелия вошла в кухню, Дина не поднялась, а продолжала с величавым спокойствием курить свою трубку, искоса следя за движениями новой хозяйки и делая вид, что занята присмотром за помогавшими ей детьми. Мисс Офелия выдвинула один из ящиков.
— Для чего этот ящик, Дина! — спросила она.
— Для разных вещей, мисс.
По-видимому, так оно и было. Из его разнообразного содержимого мисс Офелия вынула прежде всего прекрасную камчатную скатерть в кровяных пятнах, очевидно, служившую для завертывания сырого мяса.
— Что это такое, Дина? Неужели ты завертываешь мясо в столовое белье твоей госпожи?
— О, Господи, мисс! Я не могла найти ни одной тряпки, и это мне подвернулось под руку… Я отложила ее, чтобы стирать, вот почему она попала сюда.
— Какая небрежность! — пробормотала мисс Офелия, продолжая перерывать ящик. Она вынула из него сначала терку и несколько мускатных орехов, потом молитвенник методистов, несколько грязных носовых платков, шерсть для вязанья и начатый чулок, трубку и табак, несколько сухарей, два блюдца из золоченого фарфора с какой-то мазью, старый башмак, кусок фланели, в котором было старательно завернуто несколько головок луку, камчатные салфетки, пару грязных кухонных полотенец, штопальные иголки и наконец несколько разорванных газет, из которых сыпались какие-то травы.
— Где ты держишь мускатные орехи, Дина? — спросила мисс Офелия голосом человека, внутренне молящего Бога послать ему терпение.
— Где придется, мисс; вот в этой треснувшей чашке и здесь, в этом шкафу.
— И вот еще несколько штук в терке, -— сказала мисс Офелия.
— Ну что ж! Я положила их туда сегодня утром; я люблю иметь все под рукой… Эй, Джейк, что ты там делаешь? Я тебе задам! — прибавила она, шлепая преступника ложкой.
— Что это такое? — продолжала мисс Офелия, показывая блюдечко с мазью.
— Тут? Это мой жир для волос. Я положила его сюда, чтобы иметь под рукой.
— Как! Ты берешь для этого посуду из дорогого сервиза?
— Ах, это оттого, что я торопилась, мне было некогда. Но я хотела переложить его сегодня.
—А салфетки зачем здесь?
— Эти салфетки я положила сюда, чтобы отдать в стирку.
— Разве у тебя нет места, куда класть грязное белье?
— Как не быть! Масса Сен-Клер купил для этого сундук; но я всегда делаю бисквиты на его крышке и иногда ставлю на него разные вещи, так что неудобно его открывать.
— Почему же ты не месишь тесто на лотке?
— Там набирается столько посуды и других вещей, что никогда нет места.
— Но ты должна мыть посуду и убирать ее.
— Мыть посуду! — воскликнула высокой нотой Дина, гнев которой начинал брать верх над обычной почтительностью. — Что понимают барыни в нашей работе? Разве хозяин дождался бы обеда, если б я тратила все время на мытье и уборку посуды? Мисс Мари никогда не говорила мне об этом!
— Хорошо! А зачем здесь эти луковицы?
— А! Вот где они… Вот куда я их положила! Никак не могла вспомнить! Эти луковицы я нарочно хранила для сегодняшнего рагу… Я и забыла, что завернула их в эту фланель.
Мисс Офелия приподняла бумагу с сушеной зеленью.
— Мисс напрасно это трогает! Я люблю держать вещи там, где могу их найти, когда мне это нужно, — сказала Дина более решительным тоном.
— Разве тебе нужны и эти дыры в бумаге?
— Они очень удобны, чтобы из них вытряхивать зелень.
— Но ведь она просыпается в ящик?
— Господи! Конечно, она высыплется, если мисс будет все так ворошить! Вот посмотрите! — сказала она в замешательстве, подходя к ящику. — Пусть только мисс уйдет наверх, пока я все приберу, у меня все будет в порядке; но я ничего не могу делать, когда господа толкутся здесь и мешают… Сэм, зачем даешь ребенку эту сахарницу? Я тебе задам, если ты не будешь смотреть за ними!
— Я обойду всю кухню и приведу все в порядок раз и навсегда, Дина; затем твое дело будет поддерживать.
— Боже мой! Мисс Фелия! Разве это господское дело? Я никогда не видела, чтобы барыни убирали! Старая госпожа и мисс Мари никогда этого не делали, по крайней мере, я не знаю — какая в этом надобность?
Дина с негодованием переходила с места на место, пока мисс Офелия складывала и разбирала посуду, высыпала десятки ящиков с сахаром в одно место, собирала салфетки, скатерти и полотенца для стирки, мыла, вытирала, приводила все в порядок собственными руками с энергией и быстротой, поражавшими Дину.
— Господи! Если все барыни на Севере таковы, то они совсем не барыни, — шептала она на приличном расстоянии кому-то из своей свиты. — Когда придет день чистки, моя кухня в таком же порядке, как и всякая другая. Но я не могу терпеть, чтобы барыни мешались не в свое дело и клали мои вещи там, где мне их не найти.
Из чувства справедливости, мы должны сказать, что иногда у Дины были настоящие припадки преобразования и опрятности — она называла их «днями чистки». В эти дни она, охваченная усердием, вытряхивала содержимое ящиков на пол и на столы и в семь раз увеличивала обыкновенный беспорядок. Затем она закуривала трубку, обдумывала на досуге свои планы относительно порядка, осматривала различные вещи и обсуждала их пригодность. Свою юную команду она заставляла изо всех сил тереть луженую посуду, и в продолжение нескольких часов в кухне был полный хаос; тем, кто спрашивал, в чем дело, она объяснила, что занимается «чисткой ». «Она не может допустить, чтобы все оставалось по-старому, и приучает молодежь поддерживать порядок». Сама Дина вполне искренне полагала, что была душою порядка и что только малыши и все другие домашние мешают ей достигнуть совершенства в этом отношении. Когда вся луженая посуда была вычищена, столы — выскоблены добела и все лишнее было запрятано по разным углам, Дина надевала светлое платье, чистый передник и высокий шелковый тюрбан и приказывала своим ребятам убираться из кухни, так как теперь все у нее должно быть чисто. Правда, эти периодические чистки часто были неудобны для всего дома: Дина приобретала такую неумеренную привязанность к своей вычищенной посуде, что было почти невозможно заставить ее употребить посуду в дело, по крайней мере, до тех пор, пока ее рвение в чистоте не ослабевало.
Через несколько дней все области домашнего хозяйства были совершенно преобразованы мисс Офелией по строгой системе. Но там, где успех зависел от содействия невольников, ее труды походили на работу Сизифа или Данаид. Однажды, в отчаянии, она обратилась к Сен-Клеру:
— В этом доме совершенно невозможно поддерживать какой-нибудь порядок!
— Конечно, невозможно! — сказал Сен-Клер.
— Такого неаккуратного ведения дела, таких трат и путаницы я нигде не видывала.
— Вполне уверен.
— Вы не относились бы к этому так равнодушно, если бы сами вели хозяйство.
— Милая кузина, вам следует понять раз навсегда, что мы, рабовладельцы, разделяемся на два класса: угнетателей и угнетаемых. Более добродушные и не прибегающие к строгости должны приучить себя ко многим неудобствам. Если мы добровольно держим вокруг себя толпу невежественных, недисциплинированных людей, мы должны брать на себя и последствия этого. Я встречал людей, которые, благодаря особому такту, могли создавать порядок, не прибегая к строгости; но я не принадлежу к числу их и поэтому давно уже махнул на все рукой. Я не хочу бить и мучить этих бедняков, и они это знают; они знают также, что власть в их руках.
— Но как это не иметь ни времени, ни места, ни порядка!.. Возможно ли, чтобы все шло как попало!
— Дорогая вермонтка, ваши соотечественники вплоть до Северного полюса придают величайшую цену времени. Зачем время человеку, у которого его вдвое более, чем ему нужно? Что же касается порядка и аккуратности, зачем они тому, у кого нет другого дела, как лежать на софе и читать: не все ли равно — будет ли завтрак или обед подан раньше или позже? Дина, например, подает превосходный обед: суп, рагу, жаркое, десерт, мороженое и прочее, и все это извлекает из хаоса и глубокой тьмы своей кухни. Я нахожу в ее действиях нечто таинственное, но Боже сохрани туда и смотреть, как они там курят, болтают и стряпают, вы тогда ничего не захотите есть. Моя добрая кузина, освободите себя от этого! Это хуже католической епитимьи и принесет столько же пользы. Вы только портите себе характер и совершенно сбиваете с толку Дину. Предоставьте ей идти своей дорогой.
— Но, Огюстен, вы не знаете, в каком состоянии я нашла все…
— Я не знаю? Разве не известно, что скалка для теста находится у нее под кроватью, а терка для мускатных орехов — в кармане вместе с табаком? Что у нее шестьдесят пять различных сахарниц в разных углах дома? Что она вытирает посуду один день столовой салфеткой, а другой — обрывком старой юбки? Но важнее всего, что она готовит превосходные обеды и великолепно варит кофе. Вы должны судить ее, как судят полководцев и государственных людей — по ее успехам.
— Но расходы, траты…
— О, что касается этого — заприте все, что возможно, держите у себя ключи, выдавайте по мелочам и никогда не спрашивайте о том, что осталось. Это самое лучшее.
— Это меня беспокоит, Огюстен; я не могу отделаться от мысли, что ваши слуги не совсем честны. Уверены ли вы, что на них можно положиться?
При виде серьезного и встревоженного лица, с которым мисс Офелия предложила ему этот вопрос, Огюстен громко расхохотался.
— О, кузина! Вот это прекрасно! Честны! Как будто от них можно этого требовать! Честны! Конечно, нет, кузина: они далеко не честны. И зачем им быть честными? Что могло сделать их такими?
— Почему же не учить их?
— Учить? Хорошая штука! Какие же уроки я должен давать им, и как я похож на учителя! Что касается Мари, у нее достаточно энергии, чтобы убить всех негров плантации, если бы я ей позволил; но она сама была бы не в силах помешать им нас обкрадывать.
— Разве среди них совсем нет честных?
— Конечно, есть: иногда встречается человек, по природе такой простой, правдивый и верный, что самое худшее влияние не может его испортить. Но, видите ли, цветной ребенок с самого раннего детства чувствует и видит, что ничего не может делать открыто. Ему надо притворяться перед своими родителями, хозяйкой, перед молодым хозяином или мисс, которые играют с ним. Он по необходимости неизбежно приучается к обману и хитрости. От него странно ожидать иного, и его нельзя за это наказывать. Что же касается честности, то невольник содержится в таком зависимом, полудетском состоянии, что нет возможности внушить ему понятие о собственности и вдолбить в голову, что имущество его хозяина не принадлежит ему, если он и может им завладеть. Я даже не понимаю, как они могут быть честными. Такой человек, как Том, это… настоящее нравственное чудо!
— Но что же будет с их душой? — спросила мисс Офелия.
— Это, я полагаю, меня не касается, — ответил Сен-Клер. — Я занимаюсь только фактами настоящей жизни. Факт заключается в том, что вся эта раса, по общему мнению, предназначена на жертву дьяволу, ради нашей выгоды в этом мире; к чему это приведет нас в будущей жизни — не знаю.
— Но это ужасно! — воскликнула мисс Офелия. — Вы должны стыдиться самого себя!
— Право, не знаю — стыжусь ли я? Мы все живем в хорошем обществе, идущем по торной дороге. Повсюду одна история: высшие классы эксплуатируют в свою пользу тело, ум и душу низших. То же самое в Англии и везде; и христианский мир в добродетельном негодовании, смотрит на нас с ужасом только потому, что мы делаем это в несколько иной форме, чем они.
— В Вермонте совсем не то!
— Это верно: в Новой Англии и свободных штатах дело обстоит лучше, я согласен… однако звонит колокол: оставим лучше спор о Юге и Севере и пойдем обедать.
***
В тот же день вечером мисс Офелия, зайдя в кухню, услышала возгласы черномазых ребят:
— Смотрите, смотрите! Ван-Прю идет по дороге и ворчит, как всегда.
В кухню вошла высокая и худая негритянка, неся на голове корзину со сладкими пирожками и хлебцами.
— А! Прю, вот и ты наконец! — воскликнула Дина.
У Прю было мрачное выражение лица и глухой грубоватый голос. Она поставила корзину, села на нее и, упершись локтями в колени, проговорила:
— Господи! Умереть бы скорее!
— Почему ты хотела бы умереть? — спросила мисс Офелия.
— Тогда кончились бы мои несчастия, — отрывисто ответила женщина, не поднимая глаз.
— А зачем же ты напиваешься, чтобы тебя били, Прю? — сказала миловидная горничная-квартеронка, покачивая коралловыми серьгами.
Женщина мрачно взглянула на нее.
— Может быть, и ты дойдешь до этого когда-нибудь. Посмотрела бы я на тебя; тогда ты была бы рада выпить хоть каплю, чтобы забыть свое горе.
— Послушай, Прю, покажи свои пирожки, — сказала Дина, — вот мисс заплатит тебе за них.
Мисс Офелия взяла десятка два пирожных.
— Джейк, — закричала Дина, — на верхней полке, в сломанной коробке есть несколько билетов, достань и принеси их сюда.
— Какие билеты? Зачем они? — спросила мисс Офелия.
— Мы покупаем эти билеты у ее хозяина и отдаем их Прю за хлеб.
— А когда я возвращаюсь домой, они считают деньги и билеты и, если чего-нибудь не хватает, бьют меня до полусмерти.
— И поделом, — сказала молоденькая горничная Джейн, — если ты тратишь их деньги, чтобы напиваться; ведь она это делает, мисс.
— И буду так делать: иначе я не могу жить; я хочу напиться, чтобы забыть мое горе.
— Это очень дурно и глупо — красть деньги у хозяина, чтобы превращаться в животное, — сказала мисс Офелия.
— Все это правда, мисс; но я буду это делать: да, буду. Господи, как бы я хотела умереть и не чувствовать горя!
Бедная старуха медленно поднялась на ноги и поставила корзину на голову; но перед уходом она взглянула на девушку-квартеронку, которая все еще стояла и покачивала сережками.
— Ты воображаешь, что очень хороша в таком виде? Трясешь головой и смотришь на всех свысока. Ты еще долго проживешь, пока сделаешься такой же несчастной, измученной и старой, как я. Бог о тебе также вспомнит. Вот тогда ты начнешь пить, пить, пить, пока пьянство не увлечет тебя в ад!.. И поделом, поделом! — И, проворчав сквозь зубы еще несколько злых пожеланий, старуха ушла.
— Отвратительная старая тварь! — сказал Адольф, пришедший за теплой водой для бритья господину. — Если я был ее хозяином, я бил бы ее еще больше.
— Это, пожалуй, было бы трудно, — ответила Дина, — вся спина у нее в таком виде, что она уже не может завязать юбки.
— По-моему, — сказала Джейн, — не следовало бы подобных тварей пускать в порядочные дома. Как вы думаете, мистер Сен-Клер? — прибавила она, кокетливо кивая головой Адольфу.
Заметив кстати, что кроме вещей своего господина, Адольф имел обыкновение присваивать себе его имя и адрес, таким образом в кружках мулатов Нового Орлеана он был известен под именем мистера Сен-Клера.
— Я совершенно с вами согласен, мисс Бенуар, — ответил Адольф.
Бенуар — была девичья фамилия Мари Сен-Клер, а Джейн была одной из ее служанок.
— Позвольте спросить вас, мисс Бенуар, эти сережки появятся завтра вечером на балу? Они действительно очаровательны.
— Вот до чего может дойти дерзость этих мужчин! — сказала Джейн, тряся хорошенькой головкой и снова заставляя звенеть свои сережки. — Я не буду танцевать с вами, если вы будете задавать еще мне подобные вопросы.
— О, вы не будете так жестоки! Я умираю от желания узнать — придете ли вы туда в вашем чудном красном платье…
— Что такое? — спросила Роза, хорошенькая маленькая мулатка, только что спустившаяся с лестницы.
— Да вот мистер Сен-Клер позволяет себе вольности…
— Клянусь честью, — прервал Адольф, — беру в свидетельницы мисс Розу.
— Знаю, знаю, — ответила та, бросив лукавый взгляд на Адольфа, — он известный нахал; я сама постоянно сержусь на него.
— Ах, леди, леди! — воскликнул Адольф. — Вы вдвоем разобьете мое сердце; в одно прекрасное утро меня найдут мертвым в постели — ив этом будете виноваты вы!
— Послушать только этого ужасного человека! — И обе «леди» залились смехом.
— Уходите-ка отсюда, — сказала Дина, — я не могу переносить вашей болтовни в кухне; от нее голова идет кругом.
— Тетушка Дина не в духе, потому что не может идти на бал, — заметила Роза.
— Очень мне нужны ваши цветные балы!.. Как ни старайтесь казаться белыми, вы все-таки такие же негры, как и я.
— Между тем тетка Дина каждый день помадит свою гриву, чтобы она была гладкой, — сказала Джейн.
— И несмотря на это, шерсть остается шерстью, — прибавила Роза, лукаво встряхивая длинными шелковистыми кудрями.
— Ну хорошо, — возразила Дина, — разве для Бога не все равно — что шерсть, что волосы? Спросите у миссис, что лучше — две таких девушки, как вы, или одна женщина, как я. Ну, ступайте, уходите; нечего вам здесь делать.
В эту минуту разговор должен был прерваться по двум причинам: с лестницы послышался голос Сен-Клера, спрашивавшего Адольфа, не думает ли он заставить его ждать до завтра воду для бритья, а мисс Офелия, выйдя из столовой, сказала:
— Джейн и Роза, что вы там бездельничаете? Идите сюда и займитесь работой.
Наш друг Том, находившийся в кухне во время разговора со старой продавщицей пирожного, вышел вслед за нею на улицу. Он видел, как она шла, испуская время от времени заглушенные стоны. Наконец она поставила корзину на ступеньки крыльца и стала поправлять старую полинялую шаль, покрывавшую ее плечи.
— Дай, я понесу немного твою корзину, — сочувственно сказал Том.
— Зачем это? — возразила женщина. — Мне не нужна помощь.
— Ты или больна, или расстроена, — сказал Том.
— Я не больна, — отрывисто ответила Прю.
— Мне хотелось бы убедить тебя не пить более, — сказал Том, серьезно глядя на нее. — Разве ты не знаешь, что губишь и тело и душу?
— Я знаю, что пойду в ад, — мрачно проворчала старуха, — нет надобности говорить мне об этом. Я безобразна, зла и должна идти в ад. О, Господи! Хоть бы уж поскорее быть там!
Том содрогнулся, слыша эти ужасные слова, произнесенные с отчаянием и горечью.
— Бедняга! Помилуй тебя Бог! Ты никогда ничего не слышала об Иисусе Христе?
— Иисус Христос? Кто это Такой?
— Это Господь, — ответил Том.
— А! Я, кажется, слышала о Господе, о страшном суде и о муках. Да, я слышала об этом.
— Но разве тебе никто никогда не говорил, что Иисус Христос любит нас, бедных грешников, и что Он умер за нас?
— Я ничего об этом не знаю, — сказала женщина, — меня никто больше не любил с тех пор, как умер мой бедный старик.
— Где же ты выросла?
— Там, в Кентукки. Один человек заставлял меня родить детей для продажи; как только они подрастали, он их продавал. Потом он продал и меня одному негроторговцу, у которого меня купил хозяин.
— Почему ты стала пить?
— Чтобы заглушить свое горе. Здесь у меня родился ребенок. Я думала, что мне позволят его воспитать, так как хозяин не торговец. Это был самый красивый из всех моих детей! И миссис сначала как будто очень его любила, потому что он никогда не плакал и был хорошенький, кругленький. Но миссис заболела; я ухаживала за ней, схватила лихорадку, и молоко у меня пропало, а ребенок так исхудал, что от него остались кости да кожа; а миссис не хотела покупать для него молока; она говорила, что он отлично может есть то же, что и другие. Ребенок все худел и стал кричать, так кричать, что миссис рассердилась и говорила, что он несносен, что она хотела бы, чтобы он умер, и не отпускала меня даже ночью, под предлогом, что он не дает мне спать и мешает работать. Она заставила меня спать в ее комнате, и я должна была оставить ребенка совершенно одного, в далекой мансарде, и там однажды ночью он до того раскричался, что умер. Тогда я начала пить и буду пить. Я буду пить, хотя бы это довело меня до ада. Хозяин сказал, что я пойду ад; а я ему говорю, что я уж и теперь в аду…
— Ах, ты, бедная! — сказал Том. — Неужели никогда никто не говорил тебе, как Христос любит тебя и умер за тебя? Неужели тебе не говорили, что Он желает помочь тебе и взять тебя на небо, и что там ты отдохнешь наконец?
— Вот еще, пойду я на небо!.. — сказала женщина. Разве там нет белых?.. Воображаю, как бы они там меня мучили. Я лучше хочу идти в ад и быть подальше от хозяина и госпожи; да, там гораздо лучше!
И, с глухим стоном, она снова поставила корзину на голову и пошла дальше.
Том грустно повернул к дому. Войдя во двор, он встретил маленькую Еву с венком из тубероз на голове, сияющую от радости.
— Ах, Том! Вот и ты! Как я рада, что нашла тебя! Папа сказал, чтобы ты запряг пони и повез меня кататься в моей новой колясочке! — воскликнула она, беря его за руку. — Но что с тобой, Том? Отчего ты такой скучный?
— Мне грустно, мисс Ева; но я сейчас запрягу вам лошадок.
— Скажи мне, Том, отчего тебе грустно? Я видела, что ты сейчас говорил со старой Прю.
Том просто и серьезно передал Еве историю бедной женщины. Ева не прерывала его, не удивлялась и не плакала, как сделали бы другие дети. Во время рассказа Тома щечки ее побледнели, глаза затуманились серьезностью; она скрестила руки на груди и глубоко вздохнула.
ГЛАВА XIX. Опыты и мнения мисс Офелии, продолжение
—Том, не надо запрягать лошадей; мне больше не хочется ехать кататься, — сказала Ева.
— Почему же, мисс Ева?
— То, о чем ты говорил, меня мучит, мучит меня, — взволнованно повторила она, — я не хочу ехать.
И, отвернувшись, она вошла в дом.
— Через несколько дней сладкие пирожки, вместо старой Прю, принесла другая женщина. Мисс Офелия была в кухне.
— Господи! — сказала Дина. — А где же Прю?
— Прю больше не придет, — таинственно ответила женщина.
— Почему? Неужели она умерла?
— Наверно, мы этого не знаем. Она в погребе, — ответила женщина, бросая взгляд на мисс Офелию.
Когда мисс Офелия отобрала пирожки, Дина вышла вслед за женщиной за дверь.
— Скажи, что случилось с Прю?
Женщина, по-видимому, и боялась и хотела говорить; она ответила шепотом:
— Ну хорошо, только ты никому не рассказывай! Прю опять напилась, ее отнесли в погреб и оставили на весь день; а потом говорили вечером, что ее заели мухи и она умерла.
Дина всплеснула руками и, обернувшись, увидела около себя воздушную фигурку Евы, большие глаза которой расширились от ужаса, а щеки и губы побелели.
— Господи помилуй! Мисс Ева сейчас упадет в обморок! Как это мы не заметили, что она слушает! Папа страшно рассердится.
— Со мной не будет обморока, Дина, — твердо сказала девочка. — Почему мне не следует этого слушать? Мне не так больно слушать это, как бедной Прю было переносить.
— Господи Боже мой! Таким молоденьким и нежным барышням, мисс Ева, нельзя слушать подобные вещи; они не стоят того, чтобы из-за них убиваться.
Ева вздохнула и стала медленно, грустно подниматься по лестнице.
Мисс Офелия с беспокойством спросила, что рассказывала женщина. Дина передала это со всеми подробностями, а Том со своей стороны прибавил слышанное им от самой Прю.
— Это ужасно, возмутительно! — воскликнула она, входя в комнату, где Сен-Клер, полулежа, читал газету.
— Какую новую несправедливость открыли вы? — спросил он.
— Эти негодяи избили до смерти несчастную Прю, — ответила мисс Офелия и рассказала всю историю, подчеркивая самые возмутительные подробности.
— Я так и думал, что дело рано или поздно кончится этим, — сказал Сен-Клер, возвращаясь к газете.
— Вы так думали! И ничего не сделали? Разве у вас нет судьи или кого-нибудь, кто мог бы вмешаться и расследовать это дело?
— Обыкновенно предполагается, что в подобных случаях интересы владельца служат достаточной гарантией. Если люди хотят уничтожить свою собственность, что вы будете делать! Кажется, несчастная женщина была воровкой и пьяницей; трудно надеяться возбудить к ней сочувствие.
— Это позор! Это ужас! Огюстен, это непременно навлечет на вас мщение Божие.
— Милая кузина, не я виноват в этом; я этого не делал и ничем не могу помочь. Если низкие люди со зверскими чувствами поступают грубо и низко, что я могу сделать? Они совершенно свободны, это — безответственные деспоты. Бесполезно вмешиваться в такие дела. Закона, который можно было бы применить в подобном случае, не существует. Самое лучшее, что мы можем сделать, это — закрыть глаза и уши и не обращать внимания. Больше нам ничего не остается.
— Как можете вы закрывать глаза и уши? Как можете вы не обращать внимания на подобные ужасы?
— Милое дитя, что вы от меня хотите? С одной стороны, у нас существует целое сословие людей униженных, невежественных, ленивых и наглых, вполне предоставленных произволу таких людей, как большинство на свете: без всяких принципов и не умеющих владеть собой. Они не понимают даже своих собственных выгод — такова большая часть рода человеческого. Что может сделать при таких общественных соотношениях человек с гуманными и честными чувствами, как не закрыть глаза и не зажать уши, насколько это возможно? Я не могу скупить всех несчастных, какие мне встречаются. Я не могу сделаться странствующим рыцарем и защитником угнетенных от обид, совершающихся в таком большом городе, как наш. Все, что я могу сделать, это — стараться не участвовать в подобных делах.
Красивое лицо Сен-Клера на минуту омрачилось; он казался раздосадованным, но вскоре заговорил снова с веселой улыбкой:
— Послушайте, кузина, не будьте похожи на одну из трех Парок; вы приподняли только угол завесы, увидели только образчик того, что происходит ежедневно в той или иной форме. Если бы мы стали искать и углубляться во все несчастия жизни, наше сердце не вынесло бы этого. Все равно, если бы мы начали слишком близко всматриваться во все дробности стряпни Дины.
И Сен-Клер, откинувшись на диван, снова углубился в газету.
Мисс Офелия села, взяла свое вязанье и принялась за работу с искаженным от негодования лицом. Она вязала, но внутренний огонь не переставал ее жечь; наконец она не выдержала:
— Говорю вам, Огюстен, что я не могу так легко смотреть на вещи, как вы. Защищать подобный порядок вещей — отвратительно! Вот мое мнение.
— Что такое? — сказал Сен-Клер, поднимая глаза. — Все о том же, а?
— Я говорю, Огюстен, что защищать подобный порядок вещей отвратительно! — воскликнула мисс Офелия с возрастающей горячностью.
— Разве я защищаю этот порядок, моя дорогая? Кто вам сказал, что я защищаю? — возразил Сен-Клер.
— Конечно, вы его защищаете; вы и все обитатели Юга. Зачем вы держите рабов, если не стоите за рабство?
— Святая невинность! — ответил, смеясь, Сен-Клер. — Вы полагаете, что в этом мире никогда не поступают обратно тому, что считается справедливым. Не случалось ли когда-нибудь вам самой делать то, что вы считали не вполне хорошим?
— Если и случалось, то я раскаивалась, по крайней мере, — ответила мисс Офелия, с удвоенной энергией двигая спицами.
— Вот и я также, — сказал Сен-Клер, очищая апельсин, — я все время раскаиваюсь в этом.
— Тогда зачем же вы продолжаете это делать?
— Вам никогда не случалось поступать дурно после того, как вы раскаялись, милая кузина?
— Может быть, но лишь тогда, когда искушение было слишком сильно.
— Вот и я бываю во власти сильных искушений, — возразил Сен-Клер, — в этом заключается все затруднение.
— Но в таких случаях я всегда принимала решение порвать со злом.
— Вот уже десять лет, как я принял это решение, но, не знаю почему, до сих пор не привел его в исполнение. Вы освободились от всех своих грехов, кузина?
— Огюстен, — серьезно сказала мисс Офелия, откладывая свое вязанье, — без сомнения, я заслуживаю упрека за свои недостатки. Все, что вы мне говорите, совершенно справедливо, и никто этого так не сознает, как я сама; тем не менее я думаю, что все-таки между мной и вами есть некоторая разница. Я скорее дала бы отрезать свою правую руку, чем изо дня в день продолжать делать то, что считаю грехом. Но — увы! — поступки мои так мало соответствуют моим принципам, что я не удивляюсь вашим упрекам.
— О, ради Бога, кузина, — возразил Огюстен, садясь возле нее на пол и кладя голову на колени мисс Офелии, — ради Бога, не говорите таким торжественным тоном. Вы знаете, каким неисправимым бездельником я всегда был. Я люблю журить вас, просто чтобы видеть, как вы принимаете строгий вид, вот и все. Я убежден в вашей безграничной доброте. Самая мысль о ней меня уничтожает.
— Но ведь это очень серьезный вопрос, дорогой Огюстен, — сказала мисс Офелия, кладя руку на его голову.
— Вопиющий, — подтвердил он, — и я… Но, право, я не в состоянии рассуждать о серьезных предметах, когда так жарко. С этими москитами, в такую погоду, ни одно существо не в силах подняться до высших нравственных соображений, и я думаю… — Сказав эти слова, Сен-Клер быстро вскочил. — Вот вам целая теория. Я понимаю теперь, почему северные народы всегда добродетельнее обитателей юга; я вижу это совершенно ясно.
— Ах, Огюстен, вы неисправимый ветреник!
— В самом деле? Возможно, но на этот раз я хочу быть совершенно серьезным. Только передайте мне эту корзинку с апельсинами… Ну вот, — продолжал он, подвигая к себе корзинку. — Я начинаю… Когда стечением обстоятельств человек бывает вынужден держать в неволе две-три дюжины своих братьев, из уважения к общественному мнению ему следует…
— Это вы называете серьезным разговором?
— Погодите, будет серьезное… В сущности, кузина, — продолжал он, причем лицо его внезапно сделалось серьезным и строгим, — существует, я убежден в этом, только одна точка зрения на рабство, как отвлеченный вопрос. Плантаторы, наживающие деньги, пасторы, желающие быть приятными плантаторам, и разные другие люди могут сколько угодно изменять и искажать законы нравственности и внушать всему миру глубокое удивление к своей ловкости. Но в действительности ни они сами, и никто на свете не верят им, несмотря на все их усилия. Рабство — это изобретение дьявола и один из хороших примеров того, что он может сделать; это самое простое, что можно сказать о нем, по моему мнению.
Мисс Офелия уронила свою работу и подняла на него удивленные глаза. Сен-Клер, довольный ее удивлением, продолжал:
— Вы как будто удивлены? Но, если вы захотите выслушать до конца, вы облегчите мне душу. Что такое, в сущности, это гнусное рабство, проклятое Богом и людьми? Сорвите с него все украшения, докопайтесь до корня, до самого ядра, — что такое увидите вы в конце концов? Как! Потому, что мой брат невежествен и слаб, а я образован и силен, поэтому я возьму себе все, что у него есть, сделаю из него мою собственность и отдам ему только то, что мне захочется… Все то, что для меня будет слишком трудно, слишком грязно, слишком неприятно, я заставлю делать его. Потому что я не люблю работать, пусть работает он; меня жжет солнце, и он будет стоять под его палящими лучами; он будет зарабатывать деньги, а я буду их тратить; он будет ложиться во всякую лужу, чтобы я мог перейти посуху; до конца дней своих он будет исполнять мою волю, а не свою, и может рассчитывать попасть на небо только в том случае, если я разрешу ему это. Вот, приблизительно, что такое рабство, по-моему. Пусть каждый прочтет дословно наш Черный кодекс, и он не сможет сделать другого вывода. Говорят о злоупотреблении рабством — какая глупость! Само по себе рабство — квинтэссенция всяких злоупотреблений. И если эта страна не провалилась еще подобно Содому и Гоморре, это потому, что на практике рабство в общем гораздо лучше, чем в теории. Из жалости, из стыда, потому что мы сами люди, рожденные женщиной, а не дикие звери, мы не хотим, не решаемся пользоваться тем неограниченным правом, которое предоставляют нам варварские законы. И те, которые идут всего далее и поступают всего хуже, наиболее жестокие, действуют лишь в пределах власти, предоставленной законом.
Сен-Клер встал и, как обыкновенно во время возбуждения, быстро заходил по комнате. Его прекрасное лицо, правильное, как у греческой статуи, выражало волновавшие его чувства. Большие голубые глаза сверкали; движения невольно сделались порывистыми. Мисс Офелия, никогда не видевшая его таким, хранила глубокое молчание.
— Признаюсь вам, — сказал он, остановившись перед нею, — я знаю, что бесполезно спорить и думать об этих вещах; но я много раз говорил себе, что, если бы вся эта страна могла провалиться сквозь землю со всеми ее несправедливостями и беззакониями, я охотно исчез бы вместе с нею. Я часто езжу по воде и по суше, вижу много людей, и когда думаю, что каждый встречный — грубый, низкий, отвратительный, развратный негодяй имеет право, по закону, сделаться неограниченным властелином скольких угодно женщин и детей, лишь бы на покупку их он сумел украсть или выманить деньги; когда я вижу, как проявляют подобные люди свою власть над бедными детьми, молодыми девушками и женщинами, я готов проклясть мою родину, проклясть весь человеческий род!
— Огюстен! Огюстен! — воскликнула мисс Офелия. — Как вы хорошо говорите! Я никогда в жизни не слышала ничего подобного даже на Севере.
— На Севере! — выражение лица Сен-Клера быстро изменилось, и к нему вернулся его обычный беспечный тон. — Вы, северяне, люди хладнокровные и ко всему относитесь спокойно; вы не умеете браниться и бушевать, как мы, когда выходим из себя.
— Хорошо, но вопрос в том…
— Конечно, это поистине дьявольский вопрос! Каким образом мы дошли до этого греха и несчастия? Я отвечу добрыми старыми словами, которым вы научили меня прошлое воскресенье. Я дошел до него потому, что был зачат и рожден в грехе. Мои невольники принадлежали моему отцу и, что еще важнее, моей матери; теперь они и их потомство принадлежат мне. Отец мой, как вы знаете, родом из Новой Англии. Он имел поразительное сходство с вашим отцом — римлянин древнего времени, прямой, энергичный, благородный, с железной волей. Ваш отец устроился в Новой Англии, чтобы владеть утесами и камнями и отвоевывать у природы хлеб для своей семьи… Мой — поселился в Луизиане, чтобы управлять мужчинами и женщинами и из них извлекать себе средства к существованию. Моя мать!.. — Сен-Клер встал, подошел к портрету, висевшему на другом конце комнаты, и смотрел на него с выражением глубокой любви, — моя мать была неземное существо! Не смотрите на меня так, вы знаете, что я хочу сказать. Я не сомневаюсь, что она принадлежала к числу смертных, но, насколько могу припомнить, в ней не было и следа человеческой слабости или заблуждений. Все, кто еще помнит ее, невольники и свободные люди, слуги, друзья, знакомые, родственники, все скажут вам то же самое. Так вот, кузина, эта мать долгое время удерживала меня от полного неверия. Для меня она была олицетворением Евангелия, живым доказательством его истин. О, мама, мама!.. — воскликнул Сен-Клер, восторженно складывая руки. Затем, сдержав себя, он сделал несколько шагов назад и, усевшись на оттоманку, продолжал:
— Брат и я были близнецы. Говорят, что близнецы должны походить друг на друга; но мы были противоположностью во всех отношениях: у него были черные, огненные глаза, совершенно черные, как уголь, волосы, энергичный, прекрасный римский профиль и очень смуглый цвет кожи; у меня — голубые глаза, золотистые волосы, тип греческий, нежный цвет лица. Он был деятелен и наблюдателен, я — мечтателен и ленив. Он был великодушен с друзьями и равными, но горд, властолюбив и требователен по отношению к низшим и беспощаден к тем, кто ему сопротивлялся. Мы оба были правдивы, он — от гордости и мужества, я — из-за какого-то отвлеченного идеализма. Мы любили друг друга, как вообще любят братья; он был любимцем отца, я — матери.
Я был наделен болезненной впечатлительностью по отношению к окружающему, чего совершенно не понимали отец и брат и в чем не могли мне сочувствовать. Но мать меня понимала. Когда я ссорился с Альфредом и отец строго глядел на меня, я обыкновенно уходил в комнату матери и сидел там. Мне кажется, я и теперь еще вижу ее бледное кроткое лицо, ее взгляд, нежный, глубокий и серьезный, ее белое платье… Она всегда была в белом, и я каждый раз думал о ней, читая в Апокалипсисе описание святых, одетых в длинные белые одежды. Она обладала всеми талантами, в особенности музыкальным, и проводила долгие часы за органом, исполняя торжественные, строгие гимны католической церкви; когда она пела, голос ее скорее напоминал голос ангела, чем обыкновенной женщины. Тогда я клал голову к ней на колени и плакал, мечтал, чувствовал… Нет, я не в состоянии передать словами то, что я чувствовал!..
В то время никто не сомневался в законности рабства, как теперь, и никто не видел в нем ничего дурного.
Отец мой был прирожденный аристократ. Я думаю, что до рождения он принадлежал к высшему кругу духов и принес с собою на землю всю их гордость, потому что она была ему присуща, он был проникнут ею до мозга костей, хотя сам по происхождению был бедным и незнатным человеком. Брат мой был точным его портретом.
Аристократы, как вы знаете, везде одинаковы: они симпатизируют людям лишь постольку, поскольку это допускается их общественным положением. В Англии этот предел один, в Бирме другой, в Америке третий; но аристократы этих стран никогда не переступают его. То, что было бы несчастием, вопиющей несправедливостью для человека их круга, кажется им самой обыкновенной вещью в более низкой среде. Для моего отца разделительной линией был цвет кожи. Среди равных ему не было человека более справедливого и великодушного; но негры, всех оттенков, казались ему чем-то средним между человеком и животными, и все свои идеи справедливости и великодушия он основывал на этой точке зрения. Конечно, если бы его вдруг спросили: есть ли у негра бессмертная душа, он, после некоторого раздумья, нерешительно ответил бы, что это — «возможно». Но он мало заботился о духовных вопросах: его религиозное чувство не шло далее почитания Бога, как главы высших классов.
Моему отцу принадлежало около пятисот невольников. Он был человек непреклонный, пунктуальный, деловой; у него все должно было идти по известной системе, и раз заведенный порядок поддерживался с неослабной аккуратностью и точностью. Если вы представите себе, что исполнителями являлись лживые, ленивые и небрежные негры, прожившие всю жизнь бестолково и беспечно и умеющие только «отлынивать», как говорят у вас в Вермонте, вы поймете, что на плантации происходили вещи, которые казались ужасными и удручающими такому чувствительному ребенку, каким был я. Кроме того, у моего отца бы надсмотрщик, высокий, сухопарый малый с крепкими кулаками; выродок Вермонта (с вашего позволения), который прошел настоящую школу зверства и жестокости и получил своего рода диплом, применявшийся к делу. Мать моя не могла его выносить; я — также; но он имел необыкновенное влияние на моего отца. Этот человек был неограниченным повелителем плантации.
Я был еще ребенком, но меня и тогда уже привлекало все, касающееся человека, — нечто вроде страсти к изучению жизни во всех видах и формах. Я постоянно бывал в хижинах негров, на полях среди рабочих, и, конечно, был их любимцем; мне сообщались всевозможные жалобы и обиды, которые я передавал матери, и мы вместе изобретали меры для противодействия злу. Нам удавалось препятствовать жестокостям или ослаблять их, и мы радовались возможности делать добро, но вдруг, как это часто бывает, мое усердие оказалось чрезмерным. Стабс (так звали надсмотрщика) пожаловался отцу, что он не в силах управлять рабочими, и заявил, что должен отказаться от своей должности.
Отец мой был нежным и снисходительным мужем, но вместе с тем никогда не отступал перед тем, что считал необходимым. С того времени он, как скала, встал между нами и рабочими. В выражениях, полных почтительности, но совершенно определенных, он дал понять моей матери, что она полная хозяйка в доме, но что он не может допустить ее вмешательства в управление плантацией, хотя уважает и почитает ее выше всех.
Я часто слышал, как моя мать спорила с ним и пыталась разбудить в нем сострадание. Но самые чувствительные речи он выслушивал с удручающей вежливостью и хладнокровием. «Все сводится к тому, — говорил он, — расстанусь ли я со Стабсом или удержу его? Стабс — сама исполнительность, честность, трудолюбие; у него большая деловая сообразительность, и он настолько гуманен, насколько это принято. Совершенства найти невозможно, а если я его оставляю, я должен, безусловно, поддерживать его распоряжения, хотя бы иногда и случались мелочи, заслуживающие порицания. В управлении необходима известная строгость. В отдельных случаях общие правила могут иногда казаться жестокими». Последний аргумент казался моему отцу достаточным оправданием всех случаев жестокости, о которых ему говорили. Произнеся это, он обыкновенно ложился на диван, как человек, исполнивший свой долг, и спокойно засыпал или читал газету.
Отец мой обладал именно теми качествами, которые создают государственного человека. Без малейших упреков совести он разделил бы Польшу так же легко, как апельсин, и растоптал бы Ирландию самым хладнокровным, систематическим образом. Мать с отчаянием должна была уступить. Никто не знает, как страдают подобные ей благородные и чувствительные натуры, одинокие и беспомощные, без всякой поддержки среди несправедливостей и жестокостей. Они обречены на вечные страдания в этом аду, который называется светом. Моей матери оставалось лишь одно: стараться передать детям свои воззрения и чувства. Но, что бы вы ни говорили о воспитании, в сущности люди остаются такими же, какими их создала природа. Альфред родился аристократом; когда он вырос, все симпатии, все его рассуждения стали аристократическими, вопреки стараниям и увещеваниям нашей матери.
Что касается меня, то ими было проникнуто все мое существо. Мать никогда прямо не оспаривала идей моего отца; никогда, по-видимому, не противоречила ему, но в то же время старалась со всею силой своей серьезной и глубокой натуры вдохнуть в мою душу высокую идею о достоинстве и ценности человеческой души вообще. Помню, с каким трепетом я следил за ее движениями, когда, указывая мне на звездный свод, она говорила: «Смотри, Огюстен, душа самого ничтожного, самого невежественного из наших бедных негров будет существовать, тогда как все эти миры исчезнут. Душа бессмертна, как Бог!» У нее было несколько прекрасных старинных картин. Одна из них, производившая на меня особенное впечатление, изображала Христа, исцеляющего слепого. «Вот, Огюстен, — говорила она, — этот слепой был несчастный, отвратительный нищий, а Христос не захотел исцелить его издали, как Он это делал с другими. Он подозвал его и возложил на него руки. Помни об этом, сын мой!» Если бы я вырос под ее влиянием, она воодушевила бы меня для великих дел; я мог бы сделаться реформатором, мучеником. Но — увы! — я расстался с нею, когда мне было тринадцать лет, и не видел ее более.
В течение нескольких минут Сен-Клер молчал, опершись головою на руки. Затем он поднял голову и продолжал:
— Что за жалкая и презренная ветошь так называемая человеческая добродетель! В большинстве случаев это вопрос широты и долготы, географического положения местности и темперамента; по большей части, не что иное, как случайность. Ваш отец, например, поселился в Вермонте, где все одинаково свободны и равноправны; в свое время он был членом и служителем церкви и затем присоединился к обществу аболиционистов и считает нас немногим лучше язычников. Между тем во всех отношениях, как по характеру, так и по привычкам, он совершенно таков же, как и мой отец. У меня для этого пятьдесят доводов против одного. Тот же ум — твердый, определенный, властолюбивый. Вы хорошо знаете, что никогда нельзя было убедить никого из вашей деревни, что старый Сен-Клер не считает себя выше их. И все оттого, что хотя он и попал в демократическую среду и проникся демократическим духом, но, в сущности; он такой же аристократ, как и мой отец, владевший пятью- или шестьюстами негров.
Мисс Офелия хотела протестовать; она отложила вязанье, чтобы заговорить, но Сен-Клер остановил ее.
— Я знаю наперед, что вы скажете. Я вовсе не говорю, что они и теперь похожи друг на друга. Один находился в среде, где все противодействовало его природным склонностям, другой — где все их поощряло. Вследствие этого один сделался старым демократом, упорным и горделивым, другой — старым деспотом, одинаково упорным и надменным. Если бы оба они владели плантациями в Луизиане, они были бы похожи, как две пули, отлитые в одной форме.
— Какой вы непочтительный сын! — воскликнула мисс Офелия.
— Я вовсе не хотел сказать что-нибудь обидное, — возразил Сен-Клер, — но ведь вы знаете, что у меня не особенно развито чувство почтительности. Возвращаясь к своему рассказу, я прибавлю, что после смерти отец оставил мне и моему брату-близнецу все состояние с тем, чтобы мы раздели его, как хотим. На свете нет человека более благородного сердца и более великодушного, чем Альфред, по отношению к равным себе; поэтому все наши денежные дела устроились превосходно, без малейшего спора или тяжелого чувства. Мы вместе стали вести дела на плантациях. Альфред, будучи энергичнее и способнее в делах, чем я, сделался превосходным плантатором и достиг удовлетворительных успехов.
Но двухлетний опыт доказал, что мне невозможно было оставаться участником его предприятия. Иметь в распоряжении толпу из семисот негров, которых я не мог знать лично и интересоваться каждым в отдельности, мне было невыносимо. Я не мог видеть, как их продают, кормят, рядами ведут на работу, как стадо скота, допуская для них как можно меньше самых обычных радостей жизни и требуя как можно больше работы; иметь надсмотрщиков и управителей и вечно необходимый кнут — первый, последний и единственный аргумент. Все это глубоко меня возмущало, и когда я думал о ценности бессмертной души, чему учила меня мать, это мне даже казалось ужасным.
Напрасно говорят, что невольники любят свое рабство. Я никогда не мог выносить пошлостей, какие расточаются некоторыми из северян, старающихся оправдать наши грехи. Мы все это знаем лучше их. Разве можно поверить, что человек может быть доволен, работая каждый день всю жизнь, от первого солнечного луча до темной ночи, под неусыпным надзором, не имея ни собственной воли, ни желаний, вечно согнувшись над одною и тою же утомительной, однообразной работой, чтобы получить за это две пары панталон и пару башмаков в год, ночлег и пищу, необходимые опять-таки для той же работы! Желаю испытать это на себе всем, кто думает, что человеческое существо может довольствоваться такою жизнью. С удовольствием купил бы такого негодяя и заставил бы его работать.
— Я всегда думала, — сказала мисс Офелия, — что вы, южане, одобряете рабство и считаете его справедливым, согласным с Писанием.
— Какие глупости! До этого мы еще не дошли, Альфред — отъявленный деспот, и тот не выдвигает подобного довода. Нет, он просто опирается на доброе старое право сильного. Он говорит — и, по всему, справедливо — что американские плантаторы поступают со своими неграми таким же образом, как английские аристократы и капиталисты обращаются с низшими классами, то есть эксплуатируют их душу и тело для своей выгоды и пользы. Он одобряет и тех и других, и я считаю это, по крайней мере, последовательным. Он рассуждает таким образом потому, что, как я говорил вам, он родился аристократом; я же не верю этому, потому что рожден демократом.
— Можно ли сравнивать подобные вещи, — возразила мисс. Офелия, — английский рабочий не продается, не покупается, не разлучается с семьей, никто его не бьет…
— Но он зависит от своего хозяина так же, как если бы был куплен им; рабовладелец избивает до смерти непокорного раба, капиталист — морит голодом рабочего; что же касается прочности семьи, то неизвестно, что хуже — продавать детей в рабство или видеть, как они мрут с голода.
— Но вы не оправдываете же рабства, доказывая, что оно не хуже других ужасных вещей.
— Я вовсе не намерен этого делать. Напротив, я утверждаю, что мы злоупотребляем человеческими правами самым очевидным, самым дерзким образом. Покупать человека, как лошадь, осматривать его зубы, ощупывать его члены, испытывать его силу, прежде чем заплатить за него! Иметь барышников, негроторговцев, продавцов души и тела! Все это наглядно показывает цивилизованному миру эксплуатацию одного класса людей для пользы и усовершенствования другого, без всякого соблюдения интересов первого.
— Я никогда не смотрела на это с такой точки зрения, — сказала мисс Офелия.
— Я много путешествовал по Англии, много читал о положении низших классов этой страны и действительно думаю, что Альфред прав, утверждая, что его рабы живут лучше, чем большинство английских рабочих. Не подумайте из моих рассказов об Альфреде, что он жестокий человек: он вовсе не таков. Он деспот неумолимый в случае неповиновения; он способен застрелить, как собаку, непокорного ему невольника без малейшего упрека совести; но, в общем, он даже гордится тем, что хорошо кормит и содержит своих рабов. Когда мы хозяйничали вместе, я всегда настаивал, что следует позаботиться об их духовных потребностях. Чтобы сделать мне удовольствие, Альфред пригласил пастора, который обучал их катехизису каждое воскресенье, хотя в глубине души полагал, что это все равно, как если бы он заставил пастора учить катехизису собак или лошадей. Несомненно, что нельзя сделать многое в течение нескольких часов в неделю с человеком тупым и грубым, с самого рождения находившимся во власти пагубных и развращающих влияний, проводящим целые дни за одуряющим трудом. Учителя воскресных школ для фабричного населения Англии и для негров наших плантаций, вероятно, подтвердили бы это. Притом у нас еще можно встретить поразительные исключения, потому что негры от природы гораздо восприимчивее к религиозному чувству, чем белые.
— Как решились вы бросить вашу жизнь на плантации? — спросила мисс Офелия.
— Мы вели дело вместе до тех пор, пока Альфред не убедился, что я не создан быть плантатором. Он считал нелепым мое недовольство после всех перемен, реформ и усовершенствований, какие он сделал в угоду моим воззрениям. В сущности же, мне было ненавистно рабство само по себе — владеть этими мужчинами и женщинами, поощрять вечное невежество, грубость, пороки, лишь для того, чтобы эти люди зарабатывали мне деньги. К тому же я часто вмешивался в подробности. Сам — величайший лентяй, какие только бывали на свете, я всегда питал особую симпатию именно к ленивым; когда эти несчастные клали камни на дно своих корзин с хлопком, чтобы увеличить их вес, или набивали мешки землею, прикрывая их сверху хлопком, мне всегда казалось, что на их месте я сделал бы то же самое, и у меня не хватало духу позволять их бить за такую безделицу. Но это разрушало дисциплину на плантации, и вскоре я вступил с Альфредом в такую же борьбу, какая происходила у меня с отцом несколько лет перед тем. Он говорил, что я чувствителен, как женщина, и совершенно никуда не годен в делах, и советовал мне поселиться в принадлежавшем нам доме в Новом Орлеане, положить деньги в банк, жить на проценты и заняться поэзией, а управление плантацией предоставить ему. Таким образом мы расстались, и я переселился сюда.
— Но почему же вы не освободили ваших негров?
— Я еще не дошел до этого! Употреблять их, как орудие для добывания денег, я не мог, но держать их, чтобы помогать мне тратить деньги, казалось мне менее возмутительным. Некоторые из них были старыми слугами, к которым я был привязан; молодые были их детьми. Все они считали за счастье жить со мною.
Он замолк и задумчиво прошелся несколько раз по комнате.
— В моей жизни был момент, — продолжал он, — когда я искренне желал сделать нечто лучшее, чем плыть по течению. Я испытывал смутное, неопределенное стремление быть чем-то вроде освободителя, избавить свою родную страну от этого пятна и бесчестия. У всех молодых людей, я думаю, бывают по временам порывы этого рода, но…
— Почему вы не сделали этого? — спросила мисс Офелия. — Вы не должны были «возложив руку на плуг, оглядываться назад».
— О! Дела шли не так, как я ожидал, и я разочаровался в жизни подобно Соломону. Я полагаю, что у нас с ним была одинаковая наклонность к мудрости; как бы там ни было, вместо того, чтобы стать общественным деятелем и преобразователем, я уподобился куску дерева, брошенному на воду, и с тех пор носился по воле волн. Альфред бранит меня каждый раз, когда мы видимся, и я ничего не могу возразить ему, так как сам он делает известное дело. Его жизнь есть логический результат его убеждений, тогда как моя — только жалкая непоследовательность.
— Милый кузен, как можете вы удовлетворяться такою жизнью?
— Удовлетворяться! Разве я не говорил вам сейчас, что я ее презираю? Но возвратимся к нашему разговору; мы говорили об освобождении негров. Я не думаю, чтобы мои взгляды на рабство были явлением исключительным. Я знаю многих, в глубине души относящихся к этому так же, как я. Страна стонет под тяжестью беззакония, и как бы ни были ужасны его последствия для рабов, для господ они еще хуже. Нет надобности быть прозорливым, чтобы видеть обширный класс порочных, беспечных и приниженных людей, которые для нас такое же зло, как и для самих себя. Английские капиталисты и аристократы не могут чувствовать этого так, как мы, потому что они не смешиваются с низшими классами. А наши невольники живут в наших домах, они товарищи наших детей и влияют на них сильнее нас, так как дети всегда привязываются к людям этой расы. Если бы Ева не была настоящим ангелом, ее уж давно бы испортили. Оставлять наших негров в невежестве и пороке и воображать, что это не отразится на наших детях — то же самое, что держать в доме больного оспою и не бояться заразы. Тем не менее наши законы, безусловно, запрещают всякое систематическое, настоящее образование для негров; и это имеет основание, так как попробуйте дать образование одному только поколению — и рабство, как учреждение, тотчас же разрушится. Если мы не дадим неграм свободы, они возьмут ее сами.
— Чем же, думаете вы, все это кончится?
— Не знаю. Можно сказать только — в массах происходит брожение во всем мире, и рано или поздно наступит судный день. Причины, действующие в Америке, Европе, Англии, повсюду одни и те же. Моя мать часто говорила, что придет время, когда на земле воцарится Христос, когда все люди будут свободны и счастливы. Она учила меня, когда я был ребенком, молиться: «Да приидет Царствие Твое!»[23] По временам я думаю, что эти вздохи, стоны и движение среди одряхлевшего мира предвещают то, что она мне говорила. Но кто может дожить до дня Его пришествия?
— Огюстен, я думаю иногда, что вы недалеки от Царства Небесного, — сказала мисс Офелия, откладывая свое вязанье и устремляя на кузена озабоченный взгляд.
— Благодарю вас за доброе мнение, но я одновременно стою так же высоко, как и низко; у врат рая — в теории и во прахе — на практике. Но вот звонок к чаю; пойдемте, кузина; надеюсь, теперь вы не будете утверждать, что я ни разу в жизни не говорил серьезно.
— За столом Мари намекнула на историю с Прю.
— Вы думаете, кузина, что мы все настоящие варвары, — сказала она.
— Я нахожу это варварским поступком, —— ответила мисс Офелия, — но не считаю всех вас варварами.
— Некоторые из этих существ, действительно, невыносимы, — продолжала Мари. — Среди них есть такие негодяи, которым не следовало бы жить на свете. Я не чувствую к ним ни малейшего сострадания. Если бы Прю вела себя хорошо, ничего подобного не случилось бы.
— Но, мамочка, — вставила Ева, — эта бедная женщина была несчастна, и это заставляло ее пить.
— Полно, пожалуйста! Разве это — оправдание? Я также часто бываю несчастна, — задумчиво прибавила Мари, — и уверена, что ей не приходилось столько страдать, как мне; такой уж скверный это народ. Есть такие, на которых не действуют никакие меры строгости. Помню, у моего отца был такой ленивый невольник, что он убегал для того только, чтобы не работать; он скрывался в соседних болотах, воруя и совершая другие ужасные поступки. Его ловили и наказывали время от времени кнутом, но это ни к чему не вело. В последний раз он, почти умирающий, дополз до болота, и его нашли там мертвым. В действительности же он не имел никакого основания бегать, потому что с невольниками моего отца обращались всегда хорошо.
— Однажды мне удалось смирить одного из них, с которым и надсмотрщики, и хозяева напрасно пытались что-нибудь сделать, — произнес Сен-Клер.
— Вам! — воскликнула Мари. — Интересно было бы знать, когда вы это сделали?
— Это был негр-гигант, родившийся на африканской земле; он в необычайной степени обладал инстинктом свободы, как настоящий африканский лев. Его звали Сципион. Никто не мог с ним справиться, и он переходил из рук одного надсмотрщика к другому, пока наконец не купил его Альфред, думая, что сумеет его укротить. В один прекрасный день он ударом кулака сбил с ног надсмотрщика и убежал на болота. Я гостил тогда на плантации брата; это произошло уже после нашего раздела. Альфред был в отчаянии. Я говорил ему, что если невольник бежал, то это — вина его господина, и держал с ним пари, что добьюсь покорности этого человека. Мы условились, что, если я его поймаю, он отдаст его мне на испытание. Для этой охоты была собрана партия из шести или семи человек с ружьями и собаками. Вы знаете, что есть люди, которые могут охотиться за человеком с таким же увлечением, как за ланью; для этого нужна только привычка. Правду сказать, и я чувствовал себя несколько возбужденным, хотя выступал лишь в качестве посредника, на случай, если беглец будет пойман. Собаки лаяли и выли. Мы рыскали всюду и наконец спугнули дичь. Он бросился бежать, как олень, и долго держал нас позади себя; пока не забрался в непроходимую тростниковую чащу; когда, затравленный собаками, он обернулся, я могу вам доложить, что он дал отважный бой нашим собакам. Он швырял их направо и налево и убил уже трех, не имея никакого оружия, кроме собственных кулаков, когда выстрел из ружья положил его окровавленного почти у моих ног. Несчастный поднял на меня глаза: в них светилось и мужество и отчаяние в одно и то же время. Я удержал собак и людей, бросавшихся на него, и объявил его своим пленником. Мне стоило большого труда помешать им прикончить его в чаду успеха. Я напомнил о нашем соглашении, и Альфред мне его продал. Через две недели он был приручен и сделался кроток и послушен, как только можно желать.
— Ради Бога! Как вы этого достигли? — спросила Мари.
— Да очень просто. Я велел перенести его в мою комнату, устроил ему хорошую постель, лечил его раны и ухаживал за ним сам, пока он не встал. Через некоторое время я вручил ему вольную и сказал, что он может идти, куда вздумает.
— И он ушел? — спросила мисс Офелия.
— Нет. Он, как сумасшедший, разорвал пополам бумагу и решительно отказался покинуть меня. У меня никогда не было лучшего и более честного слуги, твердого и надежного, как сталь. Потом он принял христианство и стал кроток, как ягненок. Я поручил ему надзор за моим домом на берегу озера, что он исполнял превосходно. Я потерял его в первую холерную эпидемию. В действительности, он отдал за меня жизнь. Я был болен, почти умирал, и, тогда как все разбежались от меня в панике, Сципион остался со мною, с мужеством, готовым ко всему, и возвратил мне жизнь. Но бедный малый свалился сам, и спасти его не было возможности. Я никогда не терял человека, которого бы так жалел.
Во время этого рассказа Ева постепенно подвигалась к отцу с полуоткрытым ртом, расширенными и блестящими от напряжения глазами.
Когда он умолк, она обвила обеими руками его шею и разрыдалась.
— Ева, милое дитя! Что с тобой? — сказал Сен-Клер с испугом, чувствуя, что все ее маленькое тело дрожит от избытка чувств. — Этому ребенку, — прибавил он, — не следовало бы слушать подобных вещей: она слишком нервна.
— Нет, папа, я не нервна, — сказала Ева, быстро подавляя свое волнение с силой воли, необычайной для такого маленького ребенка, — я не нервна, но эти вещи трогают мне сердце.
— Что ты хочешь этим сказать, Ева?
— Не знаю хорошенько, папа; я много думаю, у меня столько мыслей… может быть, когда-нибудь я тебе скажу.
— Ну, хорошо, моя дорогая крошка! Думай, о чем тебе угодно, только не плачь и не мучь твоего отца, — сказал Сен-Клер. — Посмотри, какой чудный персик я для тебя приготовил.
— Ева взяла его и улыбнулась, но около уголков ее рта еще оставалась нервная судорога.
— Пойдем со мной, посмотрим на золотых рыбок, — сказал Сен-Клер, взяв ее за руку и выводя на веранду.
Через несколько минут веселый смех донесся через шелковые занавеси; Ева и Сен-Клер перебрасывались розами и ловили друг друга, бегая по двору.
***
Мы опасаемся, чтобы читатели не забыли нашего скромного друга Тома, увлекшись приключениями знатных особ; но если они пожелают заглянуть вместе с нами в каморку над конюшней, они будут иметь возможность снова несколько ознакомиться с его делами. Это маленькая, очень чистая комнатка, с кроватью, стулом и грубой работы столом, на котором лежат Библия и книга псалмов. Хозяин ее сидит перед грифельной доской и что-то выводит с напряженным вниманием.
Дело в том, что Том так стосковался по своему дому, что попросил у Евы лист бумаги и, собрав все сокровища своих литературных познаний, приобретенных под руководством массы Джорджа, возымел смелую мысль написать письмо. В настоящую минуту он набрасывал на своей доске черновик этого письма.
Том находился в большом затруднении, так как совершенно забыл форму некоторых букв и не знал с точностью, как пользоваться теми, которые удержались в его памяти. В то время, как он пробовал чего-нибудь добиться, обливаясь потом и тяжело дыша, Ева, как птичка, вспорхнула на его стул и, глядя ему через плечо, проговорила:
— Дядя Том! Какие смешные каракули ты делаешь!
— Я пробую писать моей бедной старой жене, мисс Ева, и моим малым детям, — сказал Том, вытирая глаза рукой, — но боюсь, что у меня плохо выходит.
— Я хотела бы помочь тебе, Том; я немного умею писать; в прошлом году я знала все буквы, но теперь, кажется, позабыла.
— Ева приложила свою маленькую золотистую головку к голове Тома, и они принялись обсуждать каждое слово; оба были одинаково серьезны и одинаково ничего не умели. Наконец, после долгих совещаний, они приступили к началу письма и от души радовались, когда у них выходило хоть немного похоже на настоящее письмо.
— Правда, дядя Том, выходит очень хорошо! — сказала Ева, с восторгом глядя на доску. — Как обрадуются твоя жена и бедные дети! Как нехорошо, что тебя разлучили с ними! Я попрошу как-нибудь папу, чтобы он позволил тебе вернуться к ним.
— Госпожа сказала, что выкупит меня, как только соберет деньги, — ответил Том. — Я уверен, что она это сделает. Масса Джордж обещал приехать за мною; он дал мне доллар в залог своего обещания.
И Том вынул драгоценный доллар, спрятанный под одеждой.
— О, тогда он, конечно, приедет! — воскликнула Ева. — Как я рада!
— Я хотел бы им написать, вы понимаете, для того, чтобы они знали, где я, чтобы известить мою бедную Хлою, что мне жить хорошо; она так боялась за меня, бедная!
— Том! — раздался голос Сен-Клера, появившегося в эту минуту в дверях.
Том и Ева вскочили.
— Что это такое? — продолжал Сен-Клер, входя и взглянув на доску.
— Том пишет письмо, а я ему помогаю. Не правда ли, папа, оно хорошо написано?
— Не хочу вас огорчать, ни того ни другого, — сказал Сен-Клер, — но я думаю, ты лучше сделаешь, Том, если предоставишь мне написать за тебя. Я это сделаю, вернувшись с прогулки.
— Непременно напиши, — прибавила Ева, — потому что его госпожа хотела прислать денег, чтобы его выкупить, папа. Том говорит, что ему это обещали.
Сен-Клер подумал, что, вероятно, это было одним из тех обещаний, которые обыкновенно даются доброжелательными господами своим невольникам, чтобы смягчить горечь разлуки, без всякого намерения их исполнить. Впрочем, он ничего не сказал и ограничился приказанием Тому приготовить лошадей для прогулки.
Письмо он написал в тот же вечер, в желаемых выражениях, и отправил на почту.
Мисс Офелия с неутомимой настойчивостью продолжала свои хозяйственные хлопоты. Начиная с Дины и кончая маленьким негритенком, прислуга говорила, что мисс Офелия «чудачка» — прозвище, какое дается южными неграми лишь хозяевам, приходящимся им не по душе.
Высший круг, то есть Адольф, Джейн и Роза, были согласны в том, что она совсем не леди, так как леди никогда не работают, и что у нее вовсе нет барской важности. Просто даже удивительно, что она родственница Сен-Клера. Сама Мари объявила, что нервы ее утомляются от постоянной деятельности кузины Офелии. Правда, эта неустанная деятельность могла дать справедливый повод к жалобам. Она шила с утра до вечера с энергией женщины, находящейся в положении неотложной необходимости; потом, при наступлении сумерек, шитье складывалось, и тогда неизбежно появлялось вязанье, бывшее вечно у нее под руками, и она опять, с новым усердием, принималась за дело. Действительно, можно было устать, глядя на эту неутомимую деятельность.
ГЛАВА XX. Топси
Однажды утром, когда мисс Офелия была занята домашними хлопотами, она услышала снизу голос Сен-Клера:
— Сойдите на минуту, кузина, я хочу что-то показать вам.
— Что такое? — спросила мисс Офелия, спускаясь с лестницы с шитьем в руках.
— Вот что я приобрел для вас, посмотрите, — сказал Сен-Клер и с этими словами выдвинул перед собою маленькую негритянку лет восьми или девяти.
— Это был один из самых черных образцов африканской расы; ее круглые и блестящие, как стеклянные бусы, глаза быстро перебегали с одного предмета на другой; полуоткрытый от удивления рот, при виде великолепия гостиной нового господина, показывал белый, блестящий ряд зубов; ее шерстяные волосы, заплетенные в тоненькие косички, торчали во все стороны. Выражение лица представляло любопытную смесь проницательности и хитрости, прикрывавшихся, точно вуалем, печальной серьезностью и торжественностью. На ней было грязное и разорванное платье, сделанное из самого грубого холста; она стояла прямо, скромно сложив руки на груди. В общем, в ее лице было что-то странное, демоническое или «языческое», как впоследствии говорила мисс Офелия, что внушало глубокий ужас этой доброй женщине.
— Ради Бога, Огюстен, зачем вы привели ее сюда? — обратилась она к Сен-Клеру.
— Чтобы вы занялись ее воспитанием и направили ее на истинный путь. Она мне показалась весьма забавным образчиком вороньей породы… Сюда, Топси! — прибавил он, свистнув, как будто звал собаку. — Спой нам песню и покажи, как ты пляшешь.
Каким-то злобным весельем сверкнули глаза негритянки, и звонким, пронзительным голосом запела она странную негритянскую мелодию. Отбивая такт руками и ногами, она быстро кружилась по зале, хлопая руками и постукивая коленями друг о друга, она как бы соблюдала нечто вроде дикого и фантастического ритма, извлекая при этом некоторые из тех своеобразных звуков, какими отличается африканская музыка. Затем она сделала один или два прыжка и, испустив протяжный звук, столь же странный и резкий, как свист локомотива, остановилась, сложив руки у пояса, с кротким, торжественным и благочестивым видом, которому можно было бы поверить, если бы не хитрые взгляды, искоса бросаемые ею вокруг себя.
Мисс Офелия молчала, ошеломленная от удивления. Сен-Клер, посмеиваясь, смотрел на нее. Наконец, он снова обратился к девочке:
— Топси, вот твоя новая госпожа. Я отдаю тебя ей; смотри, веди себя хорошо!
— Да, хозяин, — отвечала она с кротким, чинным видом, лукаво прищуривая глаза.
— Теперь ты будешь послушной девочкой, слышишь, Топси? — повторил Сен-Клер.
— О, да, хозяин!
И она снова прищурилась, держа руки по-прежнему скрещенными на груди.
— Скажите на милость, Огюстен, что вы делаете? — наконец заговорила мисс Офелия. — Ваш дом и без того переполнен этими бесенятами; нельзя шагу сделать, чтобы не наткнуться на кого-нибудь из них. Встаешь утром и одного находишь сидящим у своей двери, голова другого выглядывает из-за стола, третий валяется на соломенном тюфяке. С утра до вечера они торчат повсюду, играя, гримасничая, крича и мешая на кухне. Зачем вам еще и эта понадобилась?
— Ведь я же сказал вам. Я привел ее, чтобы вы занялись ею. Вы все проповедуете о воспитании; вот мне и пришло в голову подарить вам совершенно новый экземпляр, первобытную, нетронутую натуру. Испытайте на ней свои силы и наставьте на истинный путь.
— Она вовсе не нужна мне, уверяю вас! У меня их больше, чем бы я хотела.
— А! Так вот вы каковы, христиане! Вы готовы основать миссионерское общество и отправить несчастного миссионера на всю жизнь к таким язычникам, как эта девочка. Но укажите мне хоть одного из вас, кто захотел бы взять такого язычника в свой дом и лично потрудиться над его воспитанием? Нет! Когда дело доходит до этого, они оказываются грязными, непривлекательными, требуют слишком много хлопот и так далее, и так далее.
— Ах, Огюстен, вы ведь знаете, что я совсем не то хотела сказать, — видимо, смягчившись, произнесла мисс Офелия. — Как знать? Может быть, это будет действительно достойной миссией, — прибавила она, бросая на девочку более благосклонный взгляд.
Сен-Клер затронул чувствительную струну. Добросовестность мисс Офелии всегда была настороже. Тем не менее она возразила:
— Право, я не вижу, какая была надобность покупать еще одну, когда в доме их уж и без того столько, что я должна отдавать им все мое время и знание.
— Полноте, кузина! — сказал Сен-Клер, отводя ее в сторону. — Я должен просить у вас прощения за все мои праздные слова. Вы так добры, что вас нельзя задеть. Дело вот в чем: этот ребенок принадлежал чете, содержащей корчму, мимо которой я прохожу ежедневно. Мне тяжело было слышать ее крики и видеть, как хозяева бранят и бьют ее. У нее смышленый и забавный вид; думая, что из нее можно что-нибудь сделать, я ее купил и отдаю вам. Попробуйте, дайте ей хорошее и правильное воспитание в духе Новой Англии, и посмотрим, что из этого выйдет. Вы знаете, я решительно для этого неспособен и хотел бы, чтобы вы попробовали.
— Хорошо, я сделаю все, что будет возможно, — отвечала мисс Офелия. — И она подошла к своей новой воспитаннице с таким видом, с каким подходят обыкновенно к черному пауку, не собираясь причинить ему зла.
— Она невообразимо грязна и почти голая…
— Так отправьте ее вниз и прикажите вымыть и одеть, — ответил Сен-Клер.
Мисс Офелия повела девочку в кухню. При ее появлении Дина окинула вновь прибывшую не особенно дружелюбным взглядом.
— Решительно не понимаю, — сказала она, — зачем это понадобилась хозяину еще одна негритянка. Надеюсь, ее не заставят вертеться здесь, у меня под ногами!
— Фи! — воскликнули Роза и Джейн с видом величайшего отвращения. — Пусть лучше она к нам не суется! Что за надобность хозяину в этих черных обезьянах?
— Убирайтесь, пожалуйста! Она такая же негритянка, как и вы, мисс Роза! — воскликнула Дина, принимая последний намек на свой счет. — Вы, кажется, считаете себя белою, а вы — ни белая ни черная; я же предпочитаю быть или тем, или другим.
Видя, что никто из домашней прислуги не возьмется одевать и мыть Топси, мисс Офелия должна была сама приняться за это с помощью Джейн, услуживавшей крайне недружелюбно и неохотно.
Мы не станем оскорблять благовоспитанных людей, рассказывая подробности первого туалета заброшенного ребенка, а между тем какое множество людей обречено жить и умирать в такой грязи, одно описание которой расстраивает нервы их ближних. Мисс Офелия обладала большой решимостью; она выполнила дело героически, во всех его подробностях, хотя, надо признаться, лицо ее не имело при этом особенно ласкового выражения; в этом случае терпение было наилучшим чувством, какое могли ей внушить ее принципы. Но, когда она заметила на плечах и на спине ребенка царапины и рубцы, неизгладимые следы того образа жизни, какой она вела, сердце ее сжалось от сострадания.
— Поглядите, — сказала Джейн, указывая на рубцы, — вот так сокровище! Наделает она хлопот, вот увидите. Терпеть не могу этих маленьких грязнушек. Не понимаю, зачем это хозяин купил ее!
Предмет этих благосклонных обсуждений выслушивал их с грустным и покорным видом, по-видимому, привычным ему. Только время от времени она украдкой бросала быстрый взгляд на серьги Джейн. Когда наконец ее одели и щетинистые волосы ее упали под ножницами, мисс Офелия с некоторым удовлетворением заметила, что теперь она более похожа на христианку, и начала мысленно строить планы ее воспитания.
Усевшись против Топси, она стала ее расспрашивать:
— Сколько тебе лет, Топси?
— Не знаю, мисс, — ответила та, делая гримасу, открывшую все ее зубы.
— Не знаешь, сколько тебе лет? Разве тебе этого никогда не говорили? Кто была твоя мать?
— У меня ее никогда не было, — сказала девочка с новой гримасой.
— Как! Не было матери?.. Что ты хочешь сказать?.. Где ты родилась?
— Я?.. Я нигде не родилась, — и Топси снова сделала гримасу.
В лице ее было нечто до такой степени необычайное, что, если бы мисс Офелия была нервна, она легко могла бы вообразить, что перед нею черномазый бесенок, явившийся прямо из ада. Но мисс Офелия вовсе не была нервною, а простой деловой особой; поэтому она сказала с некоторой строгостью:
— Дитя, ты мне не должна так отвечать; я не играю с тобою. Ну, скажи же мне, где ты родилась и кто были твои отец и мать?
— Да я нигде не родилась, — возразило маленькое создание с более решительным видом, — у меня никогда не было ни отца ни матери, никого. Я выросла у торговца вместе со многими другими детьми. Старая тетка Сью смотрела за нами.
Ребенок, видимо, говорил правду.
Джейн хихикнула и сказала:
— Э, мисс, сколько есть таких ребят! Торговцы покупают их за бесценок совсем маленькими и воспитывают на продажу.
— Сколько времени ты пробыла у твоих последних хозяев?
— Не знаю, мисс.
— Год? Больше или меньше?
— Не знаю, мисс.
— Э, мисс, эти негры ничего не могут сказать; они не знают, что значит время, что такое год; они не знают даже, сколько им лет.
Слышала ли ты когда-нибудь о Боге, Топси?
— Девочка, видимо, не поняла, но сделала привычную гримасу.
— Знаешь ли ты, кто тебя сотворил?
— Никто! Я никого не знаю, кто меня сотворил, — со смехом сказала Топси.
Судя по тому, как она сощурила глаза, было видно, что эта мысль показалась ей особенно забавной. Она прибавила:
— Я сама росла; никто меня не создал.
— Умеешь ли ты шить? — спросила мисс Офелия, думая, что лучше будет направить свои расспросы на предметы более осязательные.
— Нет, мисс.
— Что ты умеешь делать? Что ты делала у твоих хозяев?
Ходила за водой, мыла посуду, чистила ножи и прислуживала посетителям.
— Они были добры к тебе?
— Я полагаю, что да, — сказал ребенок, бросая хитрый взгляд на мисс Офелию.
Мисс Офелия встала, чтобы прекратить этот неприятный разговор; Сен-Клер стоял тут же, опершись на спинку ее стула.
— Не правда ли, кузина, почва девственная! Вам остается только сеять на ней ваши идеи; искоренять почти нечего.
Взгляды мисс Офелии на воспитание, подобно другим ее идеям, были очень определенны и положительны. То были именно те понятия, которые господствовали в Новой Англии сто лет тому назад и которые и теперь еще сохраняются в некоторых глухих местах, где нет железных дорог. Насколько они поддаются определению, их можно выразить в нескольких словах: выучить детей слушать, когда им говорят, обучить их катехизису, чтению, шитью и сечь их, когда они лгут. И хотя теперь, когда на дело воспитания пролито столько света, эти идеи остались далеко позади, но остается неоспоримым фактом, что наши бабушки воспитали достаточно хороших мужчин и женщин по этой системе, как это могут припомнить и удостоверить многие из нас.
Как бы там ни было, мисс Офелия не знала ничего лучшего и вследствие этого принялась за воспитание своей язычницы с усердием, на какое только была способна. Маленькая негритянка была объявлена личной собственностью мисс Офелии. Видя, что на нее неблагосклонно смотрят на кухне, мисс Офелия решила ограничить сферу ее деятельности и воспитания, главным образом, своей комнатой.
С самоотвержением, какое вполне оценят некоторые из наших читательниц, она решила — вместо того, чтобы спокойно оправлять свою постель, мести комнату и приводить ее в порядок, как она делала это до тех пор, отвергая предложения горничной, — она решила, говорим мы, обречь себя на мученичество, обучая Топси делать это. О! Несчастный день! Те из наших читательниц, кому когда-нибудь приходилось делать то же самое, вполне оценят степень самоотречения мисс Офелии.
Она начала с того, что в первое же утро привела Топси в свою комнату и торжественно начала преподавать ей искусство оправлять постель.
И вот Топси, вымытая, избавленная от всех своих безобразных косичек, некогда составлявших ее радость, одетая в чистое платье и накрахмаленный передник, почтительно стоит перед мисс Офелией с торжественно-печальным видом, всего более пригодным для похорон.
— Теперь, Топси, я покажу тебе, как должна быть постлана моя постель. Я очень требовательна в этом отношении, ты должна выучиться аккуратно это делать.
— Хорошо, мисс, — проговорила Топси с глубоким вздохом и видом печальной серьезности.
— Вот, Топси, смотри хорошенько: это — рубец простыни; вот это — правая сторона, а это — левая. Будешь ты помнить?
— Да, мисс, — снова говорит Топси, вздыхая.
— Хорошо! Теперь надо разостлать эту простыню внизу, — вот так, — и заложить ее под матрац, аккуратно, без складок; видишь?
— Вижу, мисс, — сказала Топси с глубоким вниманием.
— А верхняя простыня должна быть постлана вот таким образом и заткнута в ногах под матрацем, аккуратно, без складок, — вот так, — и узким рубцом надо всегда к ногам.
— Хорошо, мисс, — повторила Топси тем же тоном.
Но надо прибавить, что в то время, как добрая женщина, в пылу своего усердия объяснить на практике, оборачивалась спиною к Топси, эта последняя ухитрилась схватить пару перчаток и ленту и засунуть их в свои рукава. Затем она продолжала стоять в том же положении, с руками, скромно сложенными на груди.
— Теперь, Топси, посмотрим, как ты будешь делать это, — сказала мисс Офелия, снова сдергивая простыни и садясь на ближайший стул.
Топси с самым серьезным видом и очень ловко повторила урок; она тщательно разостлала простыню, расправила каждую складку и с начала до конца проявила серьезность и внимание, вполне, удовлетворившие ее учительницу. Вдруг, в ту самую минуту, когда Топси заканчивала уборку, внимание мисс Офелии привлек кончик ленты, выпавший, вследствие неловкого движения, и висевший из рукава девочки. В мгновение ока мисс Офелия овладела предметом преступления.
— Это что такое? Гадкая, злая девочка! Ты это украла!
Лента была вытащена из рукава Топси; но она нимало не казалась огорченной. Она глядела на нее удивленно, с видом полнейшей невинности, и воскликнула:
— А! а! Кажется, это — лента мисс Фели? Как это она попала в мой рукав?
— Топси! Гадкая девчонка! Не лги! Ты украла эту ленту!
— Да нет, мисс, уверяю вас! Я ее не крала… я в первый раз в жизни вижу ее.
— Топси, разве ты не знаешь, что лгать дурно?
— Я никогда не говорю неправды, мисс Фели, — ответила Топси с видом оскорбленной невинности, — я говорю правду, только правду.
— Если ты станешь повторять мне подобную ложь, я тебя высеку!
— Ах, мисс, если вы будете сечь меня целый день, я все-таки буду говорить то же самое! — сказала Топси, начиная хныкать. — Я никогда ее не видела. Эта лента сама влезла в мой рукав. Мисс Фели, верно, оставила ее на постели; она лежала в простынях и попала в мой рукав.
Мисс Офелия была до такой степени возмущена этой грубой и наглой ложью, что схватила девочку за плечи и толкнула ее.
— Гадкая! Не смей мне этого повторять!
От сотрясения из другого рукава выпали на пол перчатки.
— И теперь ты все-таки будешь говорить, что не украла ленты?
Топси призналась, что взяла перчатки, но продолжала стоять на своем относительно ленты.
— Послушай, Топси, если ты мне признаешься во всем, я не высеку тебя на этот раз.
Убежденная этим, со слезами и жалостными уверениями в раскаянии, Топси призналась в краже перчаток и ленты.
— Теперь, Топси, я знаю, что ты украла и другие вещи с тех пор, как вчера я позволила тебе бегать по дому целый день. Если ты взяла что-нибудь, скажи мне сейчас, я тебя не высеку.
— Увы, мисс, я взяла эту красную вещь, которую мисс Ева носит на шее.
— Ах, гадкая девчонка!.. Ну, а еще что?
— Еще взяла красные серьги Розы.
— Принеси мне сию же минуту эти вещи!
— Мисс, я не могу этого сделать: они сгорели.
— Сгорели?! Что за глупость! Сию минуту принеси их мне, или я тебя высеку…
Топси, громко рыдая, со слезами и вздохами стала уверять, что она не может их принести, потому что они сгорели.
— Так зачем же ты их сожгла? — спросила мисс Офелия.
— Потому что я злая, я страшно злая… Я не могу от этого удержаться.
В эту минуту в комнату случайно вошла Ева с коралловым ожерельем на шее.
— Откуда ты взяла ожерелье, Ева? — спросила мисс Офелия.
— Откуда я его взяла? Да оно на мне целый день.
— А вчера оно было на тебе?
— Конечно, и, что всего смешнее, оно было на мне всю ночь; я забыла его снять, ложась спать.
Мисс Офелия ничего не понимала, и недоумение ее увеличилось еще больше, когда она увидела Розу с корзиной свежевыглаженного белья на голове и коралловыми сережками в ушах.
— Право! — воскликнула она с отчаянием. — Я не знаю, что делать с этим ребенком! Зачем же ты мне сказала, Топси, что взяла эти вещи?
— Мисс велела мне признаваться, а больше не в чем было признаться, — говорила Топси, вытирая слезы.
— Да разве я просила тебя признаваться в том, чего ты не делала? Это такая же ложь, как и все остальное.
— Да неужели? — сказала Топси с видом простодушногоудивления.
— Вот увидите, — вмешалась Роза, смотря негодующим взглядом на Топси, — вы не добьетесь ни крупицы правды от этого бесенка. На месте массы Сен-Клера, я била бы ее до крови! В другой раз не посмела бы!
— Нет, нет, Роза, — прервала ее Ева властным тоном, какой иногда умела она принимать, — ты не должна так говорить: я не могу слышать, когда так говорят.
— Ах, мисс Ева, вы слишком добры, вы не знаете, как надо обращаться с неграми. Есть только одно средство сделать из них что-нибудь — хорошенько их бить, это я вам говорю.
— Роза, замолчите! Больше ни слова об этом!
И глаза ребенка блеснули, а щеки покрылись ярким румянцем.
В одну минуту Роза переменила тон.
— У мисс Евы течет кровь Сен-Клеров; она говорит точно так же, как ее отец, — пробормотала она, выходя из комнаты.
Ева стояла, глядя на Топси. Эти двое детей представляли странный контраст. Одна — прелестная, прекрасно воспитанная девочка, с золотистой головкой, глубокими глазами, благородным и умным лбом и движениями принцессы; другая — черная, лицемерная, хитрая, подобострастная и смышленая; та и другая — представительницы своих рас: англосаксонской — продукта вековой цивилизации, могущества, образования, превосходства физического и духовного; и африканской — огрубелой столетиями гнета, порабощения, труда и пороков.
Кто знает? Быть может, какая-нибудь мысль в этом poде мелькнула в уме Евы. Мысли ребенка скорее похожи на смутные, неопределенные инстинкты; а сколько подобных мыслей волновало Еву под влиянием ее благородной натуры, причем она не могла найти слов для их выражения! Пока мисс Офелия резко осуждала злое и гадкое поведение Топси, Ева озабоченно и грустно обернулась к последней.
— Бедная Топси! — сказала она ей. — Бедная Топси! Зачем тебе красть? Теперь о тебе будут заботиться, а я лучше отдам тебе, что хочешь, только не бери потихоньку.
Это было первым сердечным словом, какое услышала Топси в своей жизни. Нежный голос Евы произвел странное впечатление на это дикое, грубое сердце; в круглых зорких глазах Топси блеснуло нечто вроде слезы; но затем Топси вновь засмеялась своим обычным смехом, оскалив зубы.
Слух, всегда воспринимавший только брань и выражения презрения, странным образом делается недоверчивым ко всякому проявлению ласки и доброты. Слова Евы были для Топси чем-то шутливым и непонятным, она им не поверила.
Но что было делать с Топси? Мисс Офелия не знала, что придумать. По-видимому, ее система была несостоятельна в данном случае. Она решила об этом подумать. Чтобы выиграть время и надеясь, что некоторая таинственная польза, приписываемая вообще темным чуланам, окажет влияние на Топси, мисс Офелия заперла ее в одно из таких помещений.
— Не представляю себе хорошенько, — сказала она Сен-Клеру, — как я справлюсь с этой девочкой. Пожалуй, без розог не обойтись.
— Так секите ее, сколько вашей душе угодно; я предоставляю вам полное право делать все, что вам заблагорассудится.
— Детей всегда следует сечь; я никогда не слышала, чтобы можно было воспитать их без этого.
— О, конечно, — сказал Сен-Клер, — поступайте так, как вам кажется лучше; я только напомню вам следующее: на моих глазах этого ребенка били кочергой, лопатой, щипцами, всем, что попадалось под руку. Она привыкла к подобного рода внушениям, и мне кажется, что ваши удары розгой должны быть достаточно энергичными, чтобы произвести на нее некоторое впечатление.
— Что же тогда делать?
— Вы ставите серьезный вопрос, кузина, и сделали бы мне большое удовольствие, если б ответили на него сами: что делать с человеком, которым нельзя управлять иначе, как при помощи хлыста? Что предпринять, когда хлыст окажется недействительным? Это сплошь и рядом бывает у нас на Юге.
— Право, не знаю, я никогда не видывала подобного ребенка!
— У нас немало таких же точно не только детей, но и взрослых мужчин и женщин; как же управлять ими?
— Я решительно не знаю, — ответила мисс Офелия.
— И я также, — прибавил Сен-Клер. — Эти ужасающие жестокости, эти вопиющие факты, которые время от времени проникают в печать, случаи, подобные делу Прю, например, откуда они происходят? Зачастую от постепенного ожесточения обеих сторон: господа делаются все более и более жестокими, рабы — более и более упрямыми. Побои и дурное обращение — все равно, что опиум: по мере того как чувствительность притупляется, приходится увеличивать дозу. Я скоро убедился в этом, когда сделался рабовладельцем и решил никогда не начинать, так как не знал, где я остановлюсь. Мне хотелось сберечь, по крайней мере, свое собственное нравственное чувство. В результате мои невольник, похожи на избалованных детей; но, по-моему, это лучше, чем если бы мы были ожесточены друг против друга. Вы много говорили, кузина, о нашей ответственности в воспитании негров; я хотел бы видеть вашу попытку в этом деле над одним ребенком, похожим на тысячи других, живущих среди нас.
— Это ваш общественный строй производит подобных детей, — сказала мисс Офелия.
— Я знаю это, тем не менее они существуют, и постоянно является вопрос: что с ними делать?
— Что касается меня, я не могу сказать, чтобы была благодарна вам за опыт, который вы мне предложили; но, так как, по-видимому, этого требует долг, я буду настойчива; я попробую и сделаю, что могу.
Начиная с этого дня, мисс Офелия принялась за свое новое дело с усердием и энергией, достойными похвалы. Она установила определенные часы работы для Топси и принялась учить ее читать и писать.
В искусстве чтения девочка сделала довольно быстрые успехи; она с удивительной легкостью выучила буквы и вскоре была в состоянии читать легкие вещи. Шитье было более трудным делом. Топси, гибкая, как кошка, и живая, как обезьяна, питала глубочайший ужас в неподвижности, на которую обрекала ее работа иголкой. Она ломала иголки, потихоньку бросала их за окно или в щели стен; она запутывала, рвала и пачкала нитки, или же, каким-нибудь незаметным движением, далеко забрасывала весь клубок. Движения ее были ловки, как у опытного фокусника; с таким же искусством она управляла своим лицом. Хотя мисс Офелия не могла не сознавать, что такое множество случайностей происходило не без содействия Топси, тем не менее, благодаря ловкости девочки, ей никогда не удавалось поймать ее с поличным.
Топси вскоре прославилась во всем доме. Она обладала неистощимым талантом для всевозможных смешных выходок, гримас, пантомим, а также в танцах, прыганьи, лазаньи, пении, свисте и подражании различным звукам. Когда она играла, то неизменно была окружена всеми детьми дома, смотревшими на нее с открытым ртом от удивления и восторга. Сама Ева казалась иногда очарованной невероятными проделками Топси, подобно тому, как это делается с голубкой от блестящих глаз змеи. Мисс Офелию несколько тревожил интерес, какой Ева находила в обществе Топси, и она просила Сен-Клера запретить это.
— Пустяки! — ответил тот. — Не беспокойтесь за Еву; напротив, общество Топси ей полезно.
— Но это такой испорченный ребенок; разве вы не боитесь, что она научит ее чему-нибудь дурному?
— Она не может научить ее дурному. Она могла бы испортить других детей, но зло не может пристать к Еве, как роса к капустному листу.
— Не полагайтесь на это. Я никогда бы не позволила моему ребенку играть с Топси.
— О, вашим детям… может быть… — ответил Сен— Клер, — но моему ребенку это можно. Если бы Ева могла испортиться, с нею это уже давно бы случилось.
Сначала старшие слуги относились к Топси с презрением и недоброжелательством, но вскоре отношение это изменилось. Было замечено, что со всяким, кто дурно обращался с Топси, всегда случалась какая-нибудь неприятность: у него пропадали серьги или какая-нибудь другая любимая безделушка, или платье вдруг оказывалось все в пятнах или дырках, так что его нельзя было больше надеть. Иногда этот человек случайно натыкался на сосуд с кипятком или же, по выходе на улицу в нарядной одежде, получал на голову целый поток грязной воды; и самое тщательное расследование не могло в таких случаях открыть виновника.
Подозревали Топси и призывали ее на домашний суд, но самым серьезным образом выдерживала допрос и представляла неопровержимые доказательства своей невиновности; никто не сомневался в том, что это ее проказы, но прямых улик не было, а мисс Офелия была слишком справедлива, чтобы наказывать на основании одних предположений.
Кроме того, время для этих проделок выбиралось удивительно удачно, обеспечивая безнаказанность проказницы. Так, например, месть, направленная против горничных Розы и Джейн, неизбежно приводилась в исполнение в те дни, когда они были в немилости у хозяйки, что случалось довольно часто. Можно было быть уверенным, что в такое время всякая жалоба с их стороны не вызвала бы никакого сочувствия. Короче говоря, Топси скоро заставила понять всех, что лучше оставить ее в покое, и ее больше не трогали.
У Топси была масса энергии и ловкости для всевозможных рукоделий, и она все перенимала с изумительной быстротой.
После нескольких уроков она выучилась убирать комнату мисс Офелии с таким совершенством, что даже эта требовательная особа не могла найти никакой погрешности. Невозможно было разостлать ровнее простыни и одеяла, лучше взбить подушки, вымести и стереть пыль и привести в порядок комнату с большей аккуратностью, чем Топси, когда oна хотела; но очень часто она этого не хотела. Если после трех-четырех дней неусыпного наблюдения мисс Офелия воображала, что Топси, наконец, успокоилась и может быть оставлена без присмотра, и сама уходила на час или на два, занимаясь чем-нибудь другим, Топси в несколько минут переворачивала все вверх дном и создавала в комнате невообразимый беспорядок. Вместо того, чтобы оправить постель, она снимала наволочки с подушек и зарывалась в них своей шерстистой головой, пока перья не украшали ее во всех направлениях; карабкалась на колонны, поддерживавшие полог, и свешивалась оттуда вниз головой; устилала всю комнату простынями и одеялами, наряжала подушки в ночной костюм мисс Офелии и в обществе этого импровизированного лица принималась играть комедию: пела, свистала, делала гримасы перед зеркалом, — одним словом, как выражалась мисс Офелия, «потешала дьявола».
Однажды, по совершенно несвойственной ей рассеянности, может быть, единственной в ее жизни, мисс Офелия оставила ключ в замке своего комода. Возвратившись, она увидела свою великолепную ярко-красную шаль из китайского крепа свернутою в виде тюрбана на голове Топси, а ее самое — занятою представлением перед зеркалом.
— Топси! — восклицала в таких случаях мисс Офелия, выходя из терпения. — Топси, как ты смеешь делать подобные вещи?
— Я не знаю, мисс; должно быть, потому, что я очень дурная!
— Право, не знаю, что мне делать с тобой, Топси!
— Увы, мисс! Меня надо сечь; моя прежняя госпожа всегда меня секла; я только и работаю, когда меня секут.
— Но, Топси, я не желаю тебя сечь! Ты можешь прекрасно вести себя, если захочешь. Почему ты не хочешь?
— Я привыкла, мисс, чтобы меня секли; я думаю, что это мне полезно.
Иногда мисс Офелия испытывала и это средство. Топси каждый раз поднимала страшный шум, кричала, выла, просила прощения, а через полчаса, забравшись на какой-нибудь выступ балкона и окруженная толпой юных поклонников, высказывала глубочайшее презрение к происшедшему.
— Ну уж хлыст мисс Фели! Он не убьет и комара, ее хлыст! Поглядела бы она, как старый хозяин умел пускать кровь! Ах! Старый хозяин умел это делать! Да!
Топси доставляло большое удовольствие преувеличивать свои недостатки и свое дурное поведение. Очевидно, она считала это своим отличительным достоинством.
— Эй, вы, негры! — говорила она иногда своим слушателям. — Знаете ли вы, что все вы грешники? Да, и вы, и все люди грешники, белые — также грешники, это говорит мисс Фели. Но я думаю, что негры самые большие грешники. Господи! Но ни один из вас не грешит больше меня! Я страшно зла! Никто не может со мной справиться! Моя старая госпожа ругала меня с утра до вечера. Я думаю, что я самое злое существо в свете!
Вслед затем Топси кувыркалась и потом вставала на ноги с видом полного удовлетворения, очевидно, гордясь своей испорченностью.
Каждое воскресенье мисс Офелия усердно учила ее катехизису; Топси обладала замечательной памятью и выучивала многое наизусть с быстротой, приводившей ее учительницу в восхищение.
— Какую пользу, думаете вы, принесет ей это? — спросил однажды Сен-Клер.
— Детям это всегда полезно… — ответила мисс Офелия.
— Понимают ли они то, что учат, или нет?
— Сначала они действительно не понимают этого, но когда вырастут, — поймут.
— Я еще не достиг этого, хотя готов засвидетельствовать, что вы вкладывали катехизис в мою голову очень основательно, когда я был мал.
— Ах, Огюстен, вы всегда отлично учились и подавали большие надежды.
— А теперь вы уж на меня не надеетесь?
— Я желала бы, чтобы вы и теперь были таким же хорошим, как в детстве.
— О! Я сам бы желал этого, кузина, тем не менее продолжайте обучать Топси катехизису; очень возможно, что из этого что-нибудь выйдет.
Во время всего этого разговора Топси стояла неподвижно, как черная статуя, скромно сложив руки на груди. По знаку мисс Офелии она продолжала:
— Наши прародители, которым Господь предоставил свободную волю, впали в грех, утратив таким образом чистоту того состояния, в котором были сотворены.
Произнеся эти слова, Топси с любопытством подмигнула глазом.
— Что такое, Топси?
— Скажите, пожалуйста, мисс, все это было в Кентукки?
— Что это было, Топси?
— Где были наши прародители. Хозяин всегда говорил, что мы все происходим из Кентукки.
Сен-Клер рассмеялся.
— Необходимо объяснять ей значение слов, которым вы ее учите, — сказал он, — иначе она будет понимать их по-своему. Можно подумать, что тут есть какая-то теория эмиграции.
— Перестаньте, Огюстен, разве я могу что-нибудь делать, когда вы тут смеетесь?
— Ну хорошо, я не буду больше мешать вашим занятиям, клянусь вам!
— И, взяв газету, Сен-Клер уселся в гостиной, пока Топси не кончила урока. Она отвечала очень хорошо; только иногда она переставляла некоторые слова, совершенно изменяя их смысл, и повторяла свою ошибку, несмотря на все усилия мисс Офелии поправить ее. Тогда Сен-Клер, несмотря на свои обещания, с шаловливым удовольствием потешался над ее ошибками, подзывал к себе Топси и заставлял ее повторять вопреки увещаниям строгой учительницы.
— Что я могу требовать от ребенка, — восклицала мисс Офелия, — если вы сами так себя ведете, Огюстен?
— Это очень дурно! Никогда больше не буду! — отвечал Сен-Клер. — Это смешное маленькое создание так забавно коверкает ваши великие слова.
— Но вы укрепляете ее на ложном пути!
— Ну, что за беда? Одно слово для нее имеет такое же значение, как и другое.
— Но, раз вы хотите, чтобы я ее воспитала, как следует, вы не должны забывать, что это существо разумное и что вы можете иметь на нее дурное влияние.
— О! несчастие! Вы вполне правы! Но, как выражается Топси, я — «такой злой»!
Так продолжалось воспитание Топси около двух лет. Ежедневно мисс Офелия мучилась, читая ей наставления, и, наконец, привыкла к этому, как некоторые люди привыкают к невралгии или мигрени.
Что же касается Сен-Клера, то он забавлялся ребенком, как забавляются, глядя на разные штуки попугая или охотничьей собаки. Когда проделки Топси вызывали общее раздражение, она укрывалась за его стулом, и Сен-Клер всегда выручал ее из беды. Ей перепадали от него мелкие монеты, на которые она покупала орехи и лакомства, щедро оделяя ими других детей дома. Надо отдать справедливость Топси, она была добродушна и щедра, хотя и коварна в самозащите.
Теперь, когда она заняла место среди действующих лиц нашей драмы, мы расстанемся с нею, в надежде, впрочем, видеть ее время от времени на сцене.
ГЛАВА XXI. В Кентукки
Наши читатели, вероятно, будут не прочь вернуться ненадолго в хижину дяди Тома, на ферме в Кентукки, и посмотреть, что делается с теми, кого они там оставили.
Был чудный летний вечер; двери и окна большой гостиной были открыты настежь, как бы для того, чтобы заманить туда перелетный ветерок. Мистер Шелби сидел в просторной галерее, тянувшейся вдоль всего дома и заканчивавшейся двумя балконами. Беспечно развалившись в кресле и положив ноги на другое, он с наслаждением потягивал послеобеденную сигару. Жена его, сидя около двери, занималась вышиванием; видно было, что она поглощена какой-то мыслью, но не решается ее высказать.
— Знаешь ли, — сказала она наконец, — тетушка Хлоя получила письмо от Тома.
— А! Неужели? Том, значит, нашел там какого-нибудь друга! Как поживает старик?
— Я думаю, что он куплен очень хорошей семьей. С ним хорошо обращаются, и работы у него немного.
— Отлично! Я этому рад, очень рад! — искренне произнес Шелби. — Том, я думаю, примирится с необходимостью жить на Юге… Он не особенно желает вернуться в эти края?..
— Напротив, он очень настойчиво спрашивает, когда у нас будут необходимые деньги для его выкупа, — сказала миссис Шелби.
— Я решительно ничего не могу сказать по этому поводу, — ответил мистер Шелби. — Раз дела пошли дурно — этому не предвидится конца. Это все равно, что прыгать по болоту с кочки на кочку. Занять у одного, чтобы заплатить другому, и потом занимать у третьего, чтобы заплатить этому… Проклятые векселя, сроки которым истекают скорее, чем успеешь выкурить сигару и обернуться. Докучливые письма, постоянные требования, и вечно все это одно за другим…
— Мне кажется, милый друг, что можно как-нибудь выйти из этого положения. Мы могли бы продать лошадей и даже одну из твоих ферм для уплаты всех долгов.
— Что за странная мысль, Эмили! Ты самая лучшая женщина в Кентукки, но у тебя не хватает здравого смысла понять, что не надо говорить о том, чего не понимаешь; женщины тут ничего не смыслят и никогда ничего не поймут.
— Но разве ты не мог бы познакомить меня немного с ними? — возразила миссис Шелби. — Показать мне список твоих долгов и того, что должны тебе, и предоставить мне попытаться сделать, вместе с тобою, некоторые сбережения.
— Ах, какая тоска! Не мучь меня всем этим, Эмили; я знаю, приблизительно, положение моих дел и чего можно ожидать, но их нельзя выровнять в таком виде, как Хлоя раскатывает тесто для своих пирожков. Я говорю, что ты ничего не понимаешь в этих делах!
И мистер Шелби, не находя другого средства придать более веса своим словам, возвысил голос — способ доказательства очень убедительный и удобный для мужа, спорящего о делах со своей женой.
— Миссис Шелби вздохнула и умолкла. Но несмотря на то, что она была лишь женщиной, как только что напомнил ей муж, она обладала ясным, энергичным и практическим умом и значительной силой характера; во всем этом она превосходила своего мужа, и предположение, что она способна привести в порядок его дела, вовсе не было нелепостью, как он уверял.
Она горячо желала исполнить обещание, данное Тому и Хлое, и была искренне огорчена, видя столько препятствий для его выполнения.
— Не можем ли мы как-нибудь достать эти деньги? Бедная Хлоя! Она только об этом и думает!
— Очень жаль; кажется, я слишком поспешил с этим обещанием. Почем знать? Может быть, лучше было бы откровенно сказать Хлое, чтобы она покорилась своей участи. Через год или два Том женится на Юге, и ей следовало бы сделать то же самое.
— Я внушала моим людям, мистер Шелби, что их браки так же священны, как и наши. Я никогда не могла бы давать Хлое подобные советы.
— Очень жаль, что ты внушала им понятия, совершенно не осуществимые в их положении. Нравственность подобного рода им вовсе непригодна, я всегда так думал.
— Это не более, как правила Библии, мистер Шелби.
— Хорошо, хорошо, Эмили; я вовсе не намерен вмешиваться в твои религиозные убеждения; только они кажутся мне совершенно не применимыми для невольников.
— Это правда, — сказала миссис Шелби, — и поэтому я ненавижу рабство. Но, повторяю тебе, мой друг, я не в силах забыть обещание, данное мною этим несчастным. Если я не смогу достать денег иначе, я стану давать уроки музыки и заработаю сама, сколько надо, чтобы выполнить наше обещание.
— Ты не доведешь себя до такого унижения, Эмили. Я никогда на это не соглашусь.
— Унижение! Разве это более унизительно, чем обмануть этих несчастных? О, нет!
— Ну да, ты как всегда, доблестна и великодушна! — произнес мистер Шелби. — Но, я думаю, тебе следует хорошенько подумать, прежде чем решиться на такое дон-кихотство.
— Тут разговор был прерван Хлоей, появившейся на террасе: — Пожалуйте сюда, миссис…
— Что такое, Хлоя? — отозвалась ее госпожа, подходя к ней.
— Не посмотрите ли вы этих цыплят?
Миссис Шелби улыбнулась при виде кучи цыплят и уток, разложенных на столе, и стоящей перед ними Хлои с серьезным и задумчивым видом.
— Я пришла спросить — не прикажете ли вы сделать паштет из этих цыплят?
— Право, Хлоя, мне решительно все равно. Делай с ними, что хочешь.
Хлоя продолжала стоять, рассеянно перебирая цыплят; видно было, что она думает о другом. Наконец она отрывисто рассмеялась, как это обыкновенно делают негры, когда не решаются сказать что-либо прямо.
— Почему хозяину и вам, миссис, иметь неприятности из-за денег и не воспользоваться тем, что у вас есть под руками?
И Хлоя опять засмеялась.
— Я не понимаю тебя, Хлоя, — сказала миссис Шелби, зная ее привычки и не сомневаясь, что она слышала до слова ее разговор с мужем.
— Э, миссис, — все смеясь, продолжала Хлоя, — ведь иные господа отдают внаймы своих негров и получают за это хорошие деньги. А у нас неизвестно для чего целая толпа народу!
— Кого же, Хлоя, ты предлагаешь отдать внаймы?
— Я ничего не предлагаю; только Сэм говорил, что в Луисвилле есть пирожники, которым нужна хорошая работница для пирожков и тортов, а один из них даже говорил, что дал бы четыре доллара в неделю той, которая умеет их делать.
— Ну и что же, Хлоя?
— Вот я и думала, миссис, что пора уже приставить Салли к какому-нибудь делу. Она была некоторое время под моим руководством; она почти все умеет делать, как и я, и если бы госпожа позволила мне уехать, я помогла бы собрать деньги. Я не боюсь за свои пирожки, и в грязь лицом не ударю.
— Но как же ты оставишь детей, Хлоя?
— А что же, миссис! Мальчики уже настолько выросли, что сами работают, они довольно способны; а Салли присмотрит за малюткой: она такая умница, что не доставит много, хлопот.
— Знаешь ли ты, что Луисвилл очень далеко?
— Ах, Создатель! Что же бояться этого? Это вниз по реке, пожалуй, где-нибудь около моего старика? — прибавила Хлоя, вопросительно заканчивая фразу и глядя на миссис Шелби.
— Нет, Хлоя, это несколько сот миль от того места, где он живет.
Хлоя внезапно сделалась унылой.
— Ничего, Хлоя; там ты все-таки будешь ближе к нему. Хорошо, ты можешь ехать, и твое жалованье, до последнего цента, будет сберегаться для выкупа твоего мужа.
Как яркий солнечный луч неожиданно серебрит темное облако, так внезапно осветилось и заблистало радостью лицо Хлои.
— Боже мой! Госпожа слишком добра! Я именно так и думала; мне ведь не надо будет ни одежды, ни обуви, ничего, — я могу все сберечь. А сколько в году недель, миссис?
— Пятьдесят две, Хлоя.
— Неужели?! — воскликнула она. — А по четыре доллара в неделю — это сколько составит в год?
— Двести восемь долларов.
— А сколько времени мне придется работать у чужих, миссис? — спросила она с удивленным и восторженным видом.
— Года четыре или пять; но тебе не надо будет зарабатывать всей суммы, Хлоя, я прибавлю к ней сама кое-что…
— Ах, только я слышать не хочу, чтобы миссис давала уроки или что-нибудь в этом роде… Хозяин правду говорит, это не годится. Я надеюсь, что никто из вашего семейства не дойдет до этого, пока у меня есть руки для работы.
— Не бойся этого, Хлоя, я сама позабочусь о достоинстве нашей семьи, — улыбаясь, сказала миссис Шелби. — Когда же ты хочешь ехать?
— Я не знаю; только вот Сэм должен ехать вниз по реке с жеребятами; он говорит, что мог бы взять меня с собою; так я приготовила узелок. Если миссис позволит, я отправлюсь с Сэмом завтра утром; миссис будет добра, выдаст мой паспорт и напишет рекомендацию.
— Хорошо, Хлоя, я позабочусь обо всем, если мистер Шелби ничего не будет иметь против этого плана. Я сейчас с ним поговорю.
Миссис Шелби поднялась наверх, а тетушка Хлоя, вполне счастливая, пошла в свою хижину приготовляться к отъезду.
— Ах, масса Джордж! Знаете ли вы, что я завтра еду в Луисвилл? — сказала она юноше, который, войдя в комнату, застал ее за приведением в порядок детской одежды. — Я тут устраиваю дела малютки… Знаете, масса Джордж, я буду зарабатывать по четыре доллара в неделю, и миссис все это будет хранить для выкупа Тома…
— Браво! — воскликнул Джордж. — Вот хорошая штука! Когда же ты едешь?
— Завтра, с Сэмом… А теперь, масса Джордж, я надеюсь, что вы сядете и напишете моему бедному старику, чтобы известить его обо всем, не правда ли?
— Конечно, — подтвердил Джордж. — Дядя Том очень обрадуется нашему письму. Я схожу домой за бумагой и чернилами, и тогда, ты знаешь, тетушка Хлоя, я могу написать о жеребятах и обо всем прочем.
— Конечно, конечно, масса Джордж; сходите только, а я зажарю вам цыпленка или что-нибудь другое. Ах, только уж не будет у вас больше таких ужинов, как при вашей бедной старой тетке!
ГЛАВА XXII. Трава блекнет, цветок вянет
День за днем, тихо и незаметно проходит человеческая жизнь; так же незаметно и для нашего друга Тома протекли два года. Хотя его разлучили со всем, что было дорого его сердцу, которое постоянно рвалось домой, к семье, тем не менее в душе он не был в то время действительно и сознательно несчастлив. Человеческая душа, подобно арфе, теряет свою гармонию лишь тогда, когда порвутся разом все ее струны. Вспоминая дни наших лишений и испытаний, мы видим, что каждый час приносил с собою перемену и успокоение, и что, не будучи вполне счастливыми, мы не были также совершенно несчастны. Том часто читал, сидя в своей каморе, творения того, кто «научился быть довольным своим положением, каково бы оно ни было»[24]. Эта истина казалась ему справедливой и разумной и вполне согласовалась с созерцательным настроением, в какое приводило его чтение этой книги.
На его письмо домой, о котором мы говорили в прошлой главе, скоро был получен ответ, написанный прекрасным круглым ученическим почерком Джорджа, и, по словам Тома, его можно было прочесть через всю комнату. Об его семье оно сообщало подробности, уже известные читателям, например, о том, что тетушка Хлоя поступила на службу к пирожнику в Луисвилле, где ее искусство приносило ей баснословные деньги, которые, как сообщалось Тому, откладывались, чтобы составить сумму, необходимую для его выкупа; что Моз и Пит процветали; что малютка бродила по всему дому, под надзором Салли и всей семьи вообще; что хижина дяди Тома в настоящее время заперта, — здесь Джордж подробно описывал все украшения и пристройки, какие будут сделаны к его возвращению, остальная часть письма была посвящена перечислению уроков Джорджа, причем название каждого предмета начиналось с великолепной прописной буквы. Он сообщал также имена четырех новых жеребят, появившихся в конюшне после отъезда Тома, и тут же прибавлял, что папа и мама здоровы. Слог этого письма был, несомненно, ясный и сжатый, но Тому казалось, что он получил самый удивительный образец литературного произведения. Он не мог наглядеться на него и даже советовался с Евой о том, нельзя ли вставить его в рамку для украшения комнаты. Единственно, что помешало ему исполнить это, — трудность устроить так, чтобы можно было видеть обе стороны страницы.
Дружба Тома и Евы возрастала по мере того, как девочка делалась старше. Трудно было бы сказать, какое место занимала она в нежном и впечатлительном сердце своего верного друга. Он любил ее, как хрупкое дитя земли, и в то же время боготворил, как божественное создание. Он смотрел на нее со смешанным чувством обожания и нежности, с каким итальянский рыбак смотрит на образ Младенца Иисуса.
Подчиняться всем милым прихотям и исполнять тысячи обычных потребностей, украшающих детство точно многоцветной радугой, было главным его удовольствием.
На рынке утром он прежде всего шел к цветам, отыскивая самые редкие букеты и выбирая лучший персик или апельсин, чтобы отнести ей. Его душу наполняла радостью маленькая золотистая головка, выглядывавшая из ворот, в ожидании его возвращения домой, с милым детским вопросом:
— Ну, дядя Том, что ты мне сегодня принес?
Ева относилась к нему с не меньшей нежностью и ласкою. Несмотря на свой детский возраст, она превосходно читала вслух; ее музыкальное ухо, живое и поэтическое воображение и инстинктивное влечение ко всему благородному и возвышенному придавали выразительность ее чтению Библии, какой Том никогда не слышал. Сначала она читала для удовольствия своего скромного друга; но вскоре она привязалась к священной книге со всем пылом своей натуры. Ева полюбила ее за то, что она пробуждала в ней особые порывы и ощущения, неясные и сильные в одно и то же время, какие любят впечатлительные детские натуры с сильным воображением.
Всем книгам Библии она предпочитала Апокалипсис и книги пророков, чудесные образы и пламенный язык которых тем более производили на нее впечатления, чем больше она, хоть и тщетно, пыталась проникнуть в их смысл. Она и ее простодушный друг, старый и малый, чувствовали это одинаково. Они знали только одно, что тут говорится о славе, которая должна явиться, о чем-то чудесном, что еще придет, и радовались всей душой этому будущему, сами не зная — почему. Хотя это и не так в мире физическом, но для нравственного воспитания не все непонятное бывает бесполезным; пробужденная душа трепещет, как заблудившийся странник, между двумя таинственными безднами; вечностью прошлого и вечностью будущего. Свет вокруг нее озаряет лишь малое пространство, и потому она принуждена стремиться к неизвестному; и голоса, и движущиеся призраки, исходящие, по ее мнению, из облачного столба, находят созвучия и ответы в душе, полной напряженного ожидания. Для таких душ мистические образы — все равно, что талисманы или драгоценные камни, на которых начертаны непонятные иероглифы; они благоговейно хранят их в надежде разгадать, когда перед, ними раздвинется завеса грядущего.
В то время, которое мы описываем, вся семья Сен-Клера жила на его вилле, у озера Поншартрен. Летняя жара заставила всех, кто имел возможность, покинуть удушливый и вредный воздух города и переселиться на берега озера, с его оживляющим ветерком.
Вилла Сен-Клера, выстроенная в стиле загородных домов Ост-Индии, была обнесена легкими бамбуковыми верандами и окружена садами и парками. Гостиная выходила прямо в большой сад с живописными растениями и благоухающими тропическими цветами; извилистые дорожки спускались до самых берегов озера, серебристая поверхность которого, колеблясь под солнечными лучами, постоянно меняла свой вид и час от часу становилась прекраснее. Наступал один из тех ослепительных закатов, которые охватывают весь горизонт сияющим венцом и обращают воду в золото. Озеро дремало, перерезанное розовато-золотистыми волосами; суда с белыми парусами скользили, как призраки, то здесь, то там; и золотые звездочки, мерцая сквозь зарево неба, отражались в дрожащей воде.
Том и Ева сидели в тени зеленой беседки, на маленькой зеленой скамье. Вечер был воскресный, и на коленях девочки лежала открытая Библия. Она читала: «И я увидел море из стекла, смешанного с огнем»[25].
— Том, — сказала она, вдруг остановившись и указывая ему на озеро, — вот оно!
— Что, мисс Ева?
— Разве ты не видишь, вот там? — Девочка указала пальцем на зеркальную воду, в переливах которой отражался блеск солнца. — Вот «море стекла, смешанного с огнем».
— Это правда, мисс Ева, — и Том запел:
«О, если б мне крылья зари,
Я полетел бы к берегам Ханаана;
Светлые ангелы меня отвели бы
На мою родину— в Новый Иерусалим!»
А как ты думаешь, дядя Том, где находится Новый Иерусалим? — спросила Ева.
— О! там, на облаках, мисс Ева!
— Тогда, кажется, я вижу его. Посмотри на эти облака. Они похожи на большие жемчужные ворота; а там, за ними, далеко-далеко — все из золота.
Том запел известный гимн методистов:
«Я вижу хор светлых духов,
Вкушающих небесную славу.
Все они одеты в светлые одежды
И держат в руке победные пальмы».
— Дядя Том, я видела их, — сказала Ева.
Том нисколько не сомневался в этом и ничуть не был удивлен. Если бы Ева сказала ему, что она была на небе, он счел бы это вполне естественным.
— Эти духи иногда приходят ко мне во сне, — молвила Ева, глаза которой приняли мечтательное выражение; она запела вполголоса:
«Все они одеты в светлые одежды
И держат в руке победные пальмы».
— Дядя Том, я тоже уйду туда.
— Куда, мисс Ева?
Девочка встала и протянула свою маленькую ручку к небу; блеск солнечного заката сверкал на ее золотистых волосах и окрашивал ее щеки неземным сиянием, а глаза задумчиво— восторженно смотрели ввысь.
— Я уйду туда, — повторила она, — к светлым духам; я скоро уйду туда, Том.
Сердце старого и верного друга болезненно сжалось. Том вспомнил, что уже с полгода он замечал, как худели ее маленькие ручки, как лицо становилось прозрачнее, дыхание более прерывистым, как быстро она утомлялась и ослабевала, поиграв немного в саду, в котором раньше могла бегать целые часы. Он часто слышал, как мисс Офелия говорила о кашле, который не поддавался никаким лекарствам. И в эту минуту ее щечки и ручки были лихорадочно горячи, тем не менее мысль, только что высказанная Евой, не приходила до сих пор ему в голову.
Бывают ли на свете дети, подобные Еве? Да, бывают, но имена их вырезаны на могильных камнях, а их кроткие улыбки, небесные взгляды, своеобразные поступки и слова, как сокровища, погребены в глубине сердец близких людей. В скольких семьях случалось вам слышать, что доброту и изящество живых нельзя и сравнивать с прелестью тех, кого уже нет на свете! На небе как будто есть особый легион ангелов, которые спускаются на время в этот мир и овладевают чьим-нибудь непокорным человеческим сердцем, чтобы взять его с собою обратно на небо. Когда вы увидите глубокий и одухотворенный свет в глазках ребенка, когда маленькая душа проявляется в более нежных и умных словах, чем обычные детские речи, не надейтесь удержать это дитя; печать неба лежит на нем, и свет бессмертия сияет из его глаз.
Не то ли и с тобою, обожаемая Ева, ясная звездочка своего дома! Ты угасаешь, но те, кто любят тебя, всего менее знают об этом.
Разговор между Томом и Евой был прерван внезапным призывом мисс Офелии:
— Ева! Ева! Иди же, дитя мое! Выпадает роса, ты не должна оставаться на воздухе!
Ева и Том поспешили вернуться домой.
Мисс Офелия была опытна и искусна в деле воспитания детей. Как уроженка Новой Англии, она хорошо умела отличать первые признаки этой медленной и обманчивой болезни, отмечающей свои жертвы среди самых прелестных и милых существ неотразимою печатью смерти. Она заметила этот легкий, сухой кашель, этот неестественный румянец щек; ее не могли обмануть ни ясность взгляда, ни лихорадочная веселость ребенка.
Она пробовала сообщить свои опасения Сен-Клеру, но он возражал ей с какой-то тревожной горячностью, вовсе не похожей на его обычную беззаботность.
— Ах, перестаньте, кузина! Я не могу этого слышать, — говорил он, — разве вы не видите, что девочка растет? Дети всегда слабеют, когда начинают быстро расти…
— Но она кашляет…
— Что за вздор! Этот кашель решительно ничего не значит. У нее легкая простуда, это возможно…
— Но вот именно так начиналось у Элизы Джейн, у Эллен и у Мари Сендерс.
— Ах, кузина! Вы пугаете меня, как старая нянюшка! Ребенку нельзя кашлянуть или чихнуть, чтобы вы сейчас не вообразили, будто он в безнадежном состоянии. Берегите только девочку, предохраняйте ее от вечерней сырости, не позволяйте ей слишком утомляться, и она будет совершенно здорова.
Так говорил Сен-Клер, но в душе его росла тревога. Каждый день он с лихорадочным напряжением присматривался к Еве и то и дело повторял, что ребенок совершенно здоров, что этот кашель не имеет никакого значения, что он происходит от расстройства желудка и что это часто бывает у детей. Но он проводил с нею больше времени, чем прежде; чаще брал ее гулять вместе с собою и почти каждый день приносил ей какое-нибудь лекарство или укрепляющую микстуру, — не потому, говорил он, что ребенку это нужно, но потому, что это не может повредить ему.
Особенно болезненно его тревожила с каждым днем возраставшая преждевременная зрелость ее ума и чувства, тогда как во всем другом она вполне сохранила детскую наивность; часто бессознательно она произносила слова, показывавшие такой высокий подъем мысли и такую необычайную, неземную мудрость, что они были похожи на вдохновение. В эти минуты Сен-Клер жутко вздрагивал и сжимал ее в своих руках, как будто эти горячие объятия могли спасти Еву, казалось, сердцем его овладевала безумная решимость никогда не отпустить ее от себя.
Душа ребенка вся изливалась в делах любви и самоотвержения. У нее всегда бывали великодушные порывы, но теперь в ней сказывалась задумчивость и сосредоточенность взрослого человека. Она по-прежнему любила играть с Топси и с другими черными детьми, но как будто была скорее зрителем, чем заинтересованным, действующим лицом в этих играх. Иногда она по получасу смеялась над забавными выходками Топси, но затем точно тень проходила по ее лицу, взор ее туманился, и мысли уносились далеко.
— Мама, — как-то сказала она, — почему мы не учим читать наших слуг?
— Что за вопрос, дитя мое! Никто этого не делает.
— Но почему же, мамочка?
— Потому что этим людям совершенно незачем уметь читать. От этого не стала бы лучше их работа, для которой они исключительно созданы.
— Но они должны читать Библию, мама, чтобы узнавать волю Божию.
— О, они всегда могут попросить кого-нибудь прочесть все, что им нужно.
— Мне кажется, мамочка, что каждый должен читать Библию сам. Им часто хочется слушать, а прочесть некому…
— Ты странная девочка, Ева!
— Тетя Офелия выучила читать Топси.
— Да, и ты видишь, какую это ей приносит пользу! Несноснее и противнее Топси я никого не знаю.
— А бедная Мамми! — сказала Ева. — Она так любит Библию! Как бы она хотела читать ее сама! Что она будет делать, когда я не смогу больше читать ей?
Мари, разбираясь в комоде, рассеянно ответила:
— Да, конечно, Ева, скоро тебе придется думать о другом, чем о чтении Библии невольникам. Я не говорю, что это дурно: я сама так делала, когда была здорова. Но, когда ты будешь наряжаться и выезжать в общество, у тебя не будет времени. Посмотри, — прибавила она, — вот эти бриллианты я подарю тебе, когда ты в первый раз выедешь в свет. Я надевала их на мой первый бал. Могу сказать тебе, Ева, я произвела впечатление!
— Ева взяла футляр и вынула оттуда бриллиантовое ожерелье. Ее большие, мечтательные глаза были устремлены на блестящие камни, но мысли были далеко.
— Какой у тебя серьезный вид, дитя! — сказала Mapи.
— Это дорого стоит, мама?
— Ну, конечно… Мой отец выписал эти бриллианты из Франции. Это целое маленькое состояние.
— Я бы хотела, чтобы они были моими, — сказала Ева, — только с тем, чтобы делать с ними все, что я хочу!
— А зачем тебе?
— Я бы их продала и купила бы землю в свободных штатах; я перевела бы туда всех наших людей и платила бы учителям, чтобы они учили их читать и писать…
— Громкий смех матери прервал Еву.
— Открыть пансион для негров! Не хочешь ли ты учить их играть на фортепиано и рисовать по бархату?
— Я научила бы их читать Библию, писать письма и читать те, которые они получают, — твердо сказала Ева. — Им очень тяжело, что они не умеют этого делать. Том это чувствует, Мамми также, и многие другие. Я думаю, что это дурно.
— Полно, полно, Ева! Какой ты еще ребенок! Ты ничего не понимаешь в этих вещах, — сказала Мари. — И, кроме того, от твоей болтовни у меня начинает болеть голова.
У Мари всегда была наготове головная боль, когда разговор ей не нравился. Ева исчезла, но с того дня она усердно начала давать уроки чтения Мамми.
ГЛАВА XXIII. Энрик
Около этого времени к Сен-Клеру приехал погостить на несколько дней его брат Адольф со своим старшим сыном, мальчиком лет двенадцати. Странное и красивое зрелище представляли эти два брата-близнеца. Вместо того, чтобы сохранить между ними сходство, природа сделала их противоположными во всех отношениях. Тем не менее, казалось, они были связаны таинственными и более тесными узами, чем обычная дружба.
Они любили гулять под руку по аллеям сада и парка. У Огюстена были голубые глаза, золотистые волосы, тонкие, гибкие формы и подвижное лицо; у Альфреда — черные глаза, надменный римский профиль, крепкая фигура и уверенная походка. Каждый из них постоянно подсмеивался над мнениями и поступками другого, но тем не менее их обоих тянуло друг к другу, казалось, что самое различие характеров соединяло их, подобно притяжению противоположных полюсов магнита.
Энрик, старший сын Альфреда, был красивый мальчик, с благородным выражением лица и черными глазами, полными живости и ума. С первой же минуты он совершенно был очарован миловидностью своей кузины Евы.
У Евы был любимый маленький пони, белый, как снег, покойный, как колыбель, и такой же кроткий, как его маленькая госпожа. Этот пони был подведен Томом к веранде; его уже ожидал мальчик-мулат, лет тринадцати, держа в поводу чудную вороную арабскую лошадку, выписанную за большие деньги для Энрика. Энрик по-детски гордился своим новым приобретением. Он подошел, взял поводья из рук маленького грума, заботливо осмотрел лошадь, и брови его нахмурились.
— Это что такое, Додо? Ленивая собачонка! Ты не чистил сегодня моей лошади!
— Чистил, хозяин, — покорно ответил Додо, — но она сейчас запылилась.
— Молчать, бездельник! — воскликнул Энрик, гневно поднимая хлыст. — Как смеешь ты отвечать?
Додо был красивый мальчик с блестящими глазами, одинакового роста с Энриком; его вьющиеся волосы падали на высокий и смелый лоб. В жилах его текла кровь белого, что можно было заметить по внезапно вспыхнувшим щекам и загоревшемуся взгляду, когда он пытался заговорить:
— Масса Энрик… — начал он.
Энрик ударил его бичом по лицу, затем схватил за руку и, заставив опуститься на колени, хлестал до тех пор, пока не выбился из сил.
— Бесстыжий пес! Будешь ли ты еще разговаривать, когда я делаю тебе замечание? Отведи лошадь и вычисти ее как следует. Я выучу тебя знать свое место.
— Молодой хозяин, — сказал Том, — я думаю, он хотел объяснить вам, что лошадь каталась по земле, когда ее вывели из конюшни; она так горяча! И поэтому она выпачкалась. Я сам видел, как он чистил ее утром.
— Придержи язык, пока тебя не спрашивают, — ответил Энрик.
И, повернувшись, он вошел по лестнице на веранду навстречу Еве, стоявшей там в амазонке.
— Дорогая кузина, я очень сожалею, что этот глупый мальчишка заставил вас ждать, — сказал он. — Сядем на эту скамью, пока он вернется. Но что с вами, кузина? У вас такой мрачный вид!
— Как вы могли так зло и жестоко обойтись с этим бедным Додо? — сказала Ева.
— Жестоко! Зло! — удивленно воскликнул мальчик. — Что вы хотите этим сказать, дорогая Ева?
— Я не хотела бы, чтобы вы называли меня дорогой Евой, если вы такой злой.
— Милая Ева, вы не знаете Додо; это — единственное средство заставить его что-нибудь делать; он вечно вывертывается и лжет. Единственное средство заставить его молчать — это закрыть ему рот. Папа всегда так делает.
— Но дядя Том сказал вам, что это была случайность, а он всегда говорит правду.
— Значит, это — необыкновенный негр! — сказал Энрик. — А вот Додо лжет столько, сколько может сказать слов.
— Обращаясь с ним так, вы заставляете его обманывать из страха.
— Знаете, Ева, вы так заботитесь об этом маленьком мулате, что я стану ревновать вас.
— Вы его прибили, а он этого не заслуживал.
— Ну, это ему зачтется другой раз, когда он заслужит. Несколько ударов никогда не повредят ему, могу вас уверить; но я не буду больше бить его при вас, если это вам неприятно.
Ева далеко не была удовлетворена; но она считала бесполезным пытаться объяснить красивому мальчику свои чувства.
Додо вскоре появился с лошадью.
— Наконец-то она достаточно чиста, — сказал молодой господин с более благосклонным видом, — теперь, Додо, подержи лошадь мисс Евы, пока я помогу ей сесть в седло.
Додо повиновался и стал возле пони. Лицо его было взволнованно, глаза красны от слез.
Энрик, гордившийся своей ловкостью и галантностью, быстро усадил в седло свою хорошенькую кузину и, собрав, поводья, подал ей.
Но Ева наклонилась в сторону, где стоял Додо, и в ту минуту, когда он выпустил повод, сказала ему:
— Отлично! Ты добрый мальчик. Благодарю тебя, Додо.
Додо с изумлением взглянул на это кроткое личико.
Кровь прилила к его щекам, а глаза наполнились слезами.
— Сюда, Додо! — повелительно крикнул Энрик.
Додо бросился к лошади, на которую садился его господин.
— Вот тебе на леденцы, Додо; сходи за ними, — сказал Энрик, бросая на землю мелкую монету.
И, догнав Еву, Энрик поехал рядом с нею. Додо глазами следил за обоими детьми. Один дал ему денег, другая — то, что было всего дороже: доброе, ласковое слово.
Только несколько месяцев прошло с тех пор, как Додо расстался со своей матерью. Альфред купил его на невольничьем рынке за красивое лицо, которое должно было соответствовать красоте арабской лошади, и теперь бедный мальчик был отдан в ученье своему молодому господину.
Сцену, которую мы только что описали, видели оба брата Сен-Клеры из другой части сада.
Огюстен был возмущен, но заметил только со своей обычной саркастической беспечностью:
— Вот это, Альфред, ты и называешь республиканским воспитанием?
— Энрик ужасно груб, когда выходит из себя, — равнодушно сказал Альфред.
— Ты, конечно, считаешь это полезной практикой для него? — сухо прибавил Огюстен.
— Одобряю я это или нет, я не могу помешать ему. Энрик — настоящий ураган; мы с женой уже давно отчаялись подчинить его себе. Но и этот Додо, кажется, продувная бестия, никакой кнут на него не действует.
— Так в этом состоит ваш способ преподавать Энрику первую статью республиканского устава: «Все люди родятся свободными и равными»?
— Ну вот! — заметил Альфред. — Еще одна из великолепных сантиментальных фраз, заимствованных Томом Джефферсоном у французских шарлатанов. Право, смешно, что эти идеи до сих пор существуют.
— Я также это нахожу, — многозначительно подтвердил Сен-Клер,
— Каждому достаточно ясно, — продолжал Альфред, — что не все люди рождаются свободными и равными. Наоборот. Я лично думаю, что, по крайней мере, половина этой республиканской галиматьи — не что иное, как чистое шарлатанство; люди умные, хорошо воспитанные, богатые должны пользоваться одинаковыми правами, но не чернь!
— Не везде только удается поддерживать чернь в этом убеждении, например, во Франции…
— Без сомнения; ею надо управлять твердо, безжалостно, как это делаю я, — сказал Альфред, нажимая ногою на землю, как будто он стоял на ком-нибудь.
— Зато они безжалостно мстят во время восстаний, — произнес Огюстен. — Вспомни, что было в Сан-Доминго.
— Ну, мы позаботимся, чтобы у нас этого не случилось. Надо всеми силами противиться праздной болтовне об образовании и воспитании негров, которая теперь слышится кругом. Низшим классам давать образование не следует.
— Теперь уже поздно говорить об этом, — ответил Огюстен, — они будут получать образование; весь вопрос — какое? Мы показываем им пример варварства и жестокости, вытравливаем у них человеческие чувства и обращаем их в диких зверей. А когда они возьмут верх — мы узнаем, каково иметь дело со зверем.
— Они никогда не возьмут верх.
— Ну, разумеется, — насмешливо согласился Сен-Клер, — сядь на паровой котел, подложи дров, закрой предохранительный клапан, — и увидишь, где ты очутишься.
— Хорошо, — сказал Альфред, — мы увидим. Я не боюсь сидеть на предохранительном клапане, если котлы прочны и машина работает исправно.
— Дворяне при Людовике XVI точно так же думали; Австрия и Пий IX думают это и теперь; но в один прекрасный день котлы лопнут и вы все взлетите на воздух.
— Dies declarabit[26], — засмеялся Альфред.
— Говорю тебе, если в наше время может проявиться сила высшего закона — это будет восстание масс, которые сделаются свободными.
— Это одна из твоих красных республиканских бредней, Огюстен! Почему ты не сделался народным трибуном? Ты был бы знаменитым оратором! Во всяком случае, я надеюсь умереть раньше торжества этих грязных черных масс.
— Грязные они или нет, но будут управлять нами, когда наступит время, — сказал Огюстен, — и будут именно такими правителями, какими вы их сделали. Французское дворянство стремилось сделать народ «санкюлотами» и приготовило себе правительство из них. В Гаити…
— Довольно, Огюстен, неужели это отвратительное и презренное Гаити не надоело тебе выше всякой меры! Гаитяне не были англосаксонцами; если бы они принадлежали к этой расе, дело обошлось бы иначе. Англосаксонская раса создана, чтобы управлять миром, так оно и будет.
— Да, но ведь и у наших негров есть значительная примесь англосаксонской крови, — сказал Огюстен. — Огромное большинство их унаследовало от своей расы достаточно тропической страсти и пылкости, чтобы присоединить ее к нашей расчетливой твердости и предусмотрительности. Если когда-нибудь пробьет час Сан-Доминго, англосаксонская кровь проявит себя. Сыновья белых отцов, унаследовавшие их горделивый нрав, не позволят вечно торговать собою. Они восстанут, а с ними вместе поднимется и племя их матерей.
— Пустяки!.. Нелепость!..
— Хорошо. Но для этого есть древнее изречение: «с ними сбудется то, как было в дни Ноя: ели, пили, садили, строили и ни о чем не заботились, пока не настал потоп и не погубил их всех»[27].
— Послушай, Огюстен, да из тебя вышел бы превосходный странствующий проповедник! — сказал Альфред, смеясь. — Но за нас ты не бойся! Мы обладаем силой. Эта подчиненная раса, — продолжал он, топнув ногой, — у нас под пятою и останется там. У нас достаточно энергии, чтобы пустить в дело свой порох.
— Сыновья, вроде твоего Энрика, будут отличными хранителями ваших пороховых складов!.. Столько хладнокровия и самообладания! Знаешь пословицу: «Кто не умеет управлять собой, не может управлять другими».
— В этом есть доля правды, — задумчиво сказал Альфред. — Несомненно, что при подобной системе воспитание детей вещь нелегкая. Она представляет слишком много простора страстям, которые в нашем климате и без того уже достаточно сильны. Энрик доставляет мне много тревог. Это — мальчик великодушный, с добрым сердцем, но, когда он возбужден, он стремителен, как ракета. Я думаю послать его на Север, где послушание более в моде. Там он будет больше в обществе равных и меньше с теми, кто от него зависит.
— Так как воспитание детей есть главная задача человечества, — сказал Огюстен, — мне кажется, следует обратить внимание на то, что наша система совершенно несостоятельна в этом отношении.
— Она имеет и свои выгоды и свои недостатки, — ответил Альфред, — она делает наших сыновей мужественными и отважными; самые пороки отверженной черной расы укрепляют в них противоположные качества. Я думаю, что Энрик должен особенно ценить правду, видя, что ложь и обман составляют свойство рабов.
— Вот это — истинно христианский взгляд!
— Христианский или нет, но он верен, — возразил Альфред, — и кроме того он настолько же христианский, как и большинство вещей, которые мы видим на свете!
— Возможно, — сказал Сен-Клер.
— Зачем говорить обо всем этом, Огюстен? Мы ужестолько толковали и ни к чему не пришли. Сыграем лучше партию в шахматы.
Оба брата поднялись на веранду и уселись за маленьким бамбуковым столиком с шахматной доской. Пока они расставляли фигуры, Альфред заметил:
— Уверяю тебя, Огюстен, что, если бы я думал по-твоему, я бы что-нибудь сделал.
— Мне не трудно этому поверить: ты — человек дела, но что же именно?
— Почему бы, в виде опыта, не воспитывать собственных невольников? — сказал Альфред, полупрезрительно улыбаясь.
— Это все равно, что поставить им на плечи Этну и велеть держаться прямо под этой тяжестью. Как я могу воспитать их, когда их давит и гнетет масса социальных условий! Один человек ничего не может сделать против целого общества. Для того, чтобы образование имело значение, его нужно дать всем или столь значительному числу лиц, которые могли бы сами в свою очередь распространять его среди других.
— Тебе начинать, — сказал Альфред.
Оба брата вскоре углубились в игру и продолжали играть молча до тех пор, пока под верандой не послышался лошадиный топот.
— Вот и дети! — сказал Огюстен, вставая. — Посмотри, видел ли ты что-нибудь прекраснее?
Действительно, это была очаровательная картина: Энрик, со своим гордым видом, черными, как агат, кудрями и оживленным лицом, весело смеялся, наклоняясь к своей кузине. На Еве была синяя амазонка и такого же цвета шляпа. Верховая езда придала яркий оттенок ее лицу и усиливала блеск ее прозрачной кожи и золотистых волос.
— Боже! Какая ослепительная красота! — воскликнул Альфред. — Сколько сердец заставит она страдать рано или поздно.
— Да… заставит!.. Бог знает, как я боюсь этого, — с внезапной горечью произнес Сен-Клер, торопясь сойти вниз, чтобы снять ее с лошади.
— Ева, радость моя, не слишком ли ты устала? — спросил он, прижимая ее к себе.
— Нет, папа, — отвечала девочка.
Но ее короткое и затрудненное дыхание встревожило отца.
— Зачем ты ездила так быстро, моя дорогая крошка? Ты знаешь, что тебе это вредно.
— Я забыла, папа; мне так было весело, я люблю быструю езду…
Сен-Клер на руках перенес ее в гостиную и положил на софу.
— Ты должен заботиться об Еве, Энрик, — сказал он, — ей нельзя ездить так быстро.
— Я возьму ее на свое попечение, дядя, — сказал Энрик, садясь на софу и взяв Еву за руку.
Вскоре Еве стало лучше; ее отец и дядя ушли продолжать шахматную игру, а дети были предоставлены самим себе.
— Знаете, Ева, мне очень жаль, что папа может пробыть здесь только два дня, а потом я так долго вас не увижу! Если бы я остался с вами, я постарался бы сделаться добрым и не стал бы бить Додо… Я не хотел дурно с ним обращаться; но я очень вспыльчив. Впрочем, я вовсе не злой. Время от времени я даю ему денег; вы видите, он хорошо одет. Вообще, я думаю, Додо довольно счастлив.
— Считали бы вы себя счастливым, если бы около вас не было никого, кто вас любит?
— Я? Конечно, нет!
— Ну вот! Вы разлучили Додо со всеми его друзьями, и теперь у него нет никого, кто бы его любил. Как может он быть счастлив?
— Но что же я могу сделать? Я не могу возвратить ему мать и любить его сам…
— Почему вы не могли бы любить его? — спросила Ева.
— Любить Додо! Разве вы хотели бы, чтобы я любил его, Ева? Он может мне нравиться, и этого довольно; ведь вы же не любите своих слуг?
— Нет, я люблю их, уверяю вас!
— Как это странно!
— Разве в Библии не говорится, что мы должны любить всех?
— О, Библия, конечно! В ней говорится многое в этом роде; но никто не думает исполнять этого; вы это хорошо знаете, Ева.
Ева не отвечала; глаза ее с минуту оставались неподвижны и задумчивы.
— Как бы там ни было, милый кузен, — сказала она, — прошу вас, любите бедного Додо и будьте добры к нему из любви ко мне.
— Я все сделаю из любви к вам, дорогая кузина, потому что мне кажется, что вы самое милое создание, какое я когда-нибудь видел!
Энрик говорил это так горячо, что его красивое лицо вспыхнуло. Ева выслушала его вполне спокойно и только сказала:
— Очень рада этому, милый Энрик; надеюсь, что вы не забудете своего обещания.
В эту минуту обеденный колокол прервал их разговор.
ГЛАВА XXIV. Предзнаменования
Два дня спустя Альфред и Огюстен расстались. Чрезмерно утомленная верховой ездой и продолжительными прогулками со своим кузеном, Ева стала быстро слабеть. Сен-Клер наконец согласился посоветоваться с врачом; до тех пор он отказывался от этого, боясь узнать ужасную истину. Но Еве было так плохо, что в течение нескольких дней она не могла выходить из дома, — тогда был приглашен доктор.
Мари Сен-Клер не обращала никакого внимания на упадок здоровья и сил дочери; она была поглощена в это время изучением двух или трех новых своих болезней. Она была убеждена, что никто никогда не страдал и не может страдать так, как она, поэтому с негодованием отвергала намеки на болезни других. В подобных случаях она всегда уверяла, что это просто лень и недостаток энергии; если бы кто на опыте убедился в том, что переносит она, то увидел бы разницу между подлинной болезнью и притворством.
Мисс Офелия не раз пробовала пробудить ее материнское чувство, но без успеха.
— Что же особенного с ребенком? — возражала она. — Ева играет и прыгает по целым дням.
— Но у нее кашель…
— Кашель! Не говорите мне о кашле. Я кашляю всю жизнь! В возрасте Евы думали, что у меня чахотка… Мама целые ночи следила за мной. О, кашель Евы решительно ничего не значит!
— Но она слабеет, у нее одышка…
— Ах, у меня все это бывало целыми годами; это просто — нервное возбуждение.
— По ночам у нее сильная испарина…
— Со мной это происходит целые десять лет. Часто ночью я просыпаюсь вся мокрая: белье и простыни сыры до того, что Мамми принуждена их развешивать и сушить. У Евы нет ничего подобного тому, что бывает со мной.
Мисс Офелия решила замолчать.
Но, когда болезненное состояние Евы сделалось очевидным и был приглашен доктор, Мари вдруг переменилась. Она отлично знала и всегда предчувствовала, что обречена быть несчастнейшей из матерей. Ей, с ее слабым здоровьем, предстояло видеть своего единственного любимого ребенка сходящим в могилу. И, по случаю этого нового несчастия, Мари заставляла Мамми проводить около себя целые ночи, бранила ее и сердилась по целым дням с большей энергией, чем когда-либо.
— Перестаньте, дорогая Мари, — утешал ее Сен-Клер, — не надо смотреть на вещи так мрачно.
— Вы не знаете сердца матери, Сен-Клер! Вы меня не поймете никогда, никогда, никогда!
— Вы говорите так, как будто все уже потеряно.
— Я не могу относиться к этому так же равнодушно, как вы. Если вы ничего не чувствуете, видя своего единственного ребенка в таком тревожном состоянии, то я это чувствую. Это слишком большой удар для меня после всего, что я уже перенесла.
— Правда, — возражал Сен-Клер, — Ева очень хрупкий ребенок, и я всегда это знал: она быстро выросла, и это ее истощило; несомненно, ее состояние вызывает тревогу; но теперь она только ослаблена жаркой погодой и утомлена прогулками с кузеном; доктор говорит, что надежда еще есть.
— Да, конечно, если вы можете видеть во всем хорошую сторону, не иметь слишком большой чувствительности — великое счастье. Я сама хотела бы чувствовать менее глубоко; это делает меня только совершенно несчастной. Я желала бы быть такой же равнодушной, как вы все.
Эти «все» имели основание желать того же, потому что новое несчастие сделалось для Мари предлогом и оправданием всевозможных нападок на окружающих. Все, что говорилось и делалось, — служило новым доказательством бессердечия и бесчувственности людей, которым не было никакого дела до ее необычайных горестей. Бедная Ева, слыша некоторые из этих разговоров, горько плакала от сострадания к матери и от огорчения, что она служит причиною ее мучений.
Недели через две в здоровье девочки произошло значительное улучшение — одна из тех обманчивых надежд, которыми неумолимая болезнь утешает даже на краю могилы тоскующие сердца близких. Вновь шаги Евы слышались в саду и на веранде; она снова играла и смеялась, а отец, в порыве радости, объявил, что скоро она будет совершенно здорова.
Мисс Офелия и доктор одни только не были обмануты этим кажущимся улучшением. Другое сердце, впрочем, тоже хранило роковое предчувствие, — маленькое сердечко Евы. Что это за голос, так спокойно и так ясно говорящий в душе о близком конце ее земного бытия? Таинственный ли это инстинкт умирающего тела или трепетное предчувствие души, приближающейся к бессмертию? Как бы там ни было, Ева чувствовала, что небо было близко, со спокойной и кроткой пророческой уверенностью — спокойной, как свет заходящего солнца, кроткой, как ясная тишина осеннего дня. Ее сердце отдыхало, смущаемое лишь огорчением тех, кто так любил ее. Жизнь развертывалась перед ней с такой безмятежностью, какую могут дать только любовь и богатство; за ней ухаживали с такой любовью, и несмотря на все это, она не жалела о том, что умирает.
В той книге, которую она столько раз читала вместе со своим старым другом, она нашла и восприняла юным сердцем образ Того, Кто так любил маленьких детей. Она думала о Нем, и мало-помалу Он перестал быть образом отдаленного прошлого и сделался живою действительностью. Любовь к Христу охватывала с неземною нежностью детское сердце, и, умирая, она уходила к Нему, в Его дом, как она говорила. Но сердце ее сжималось болезненной нежностью к тем, кого она оставляла, в особенности к отцу; не отдавая себе ясного отчета, она чувствовала, что ему она была более дорога, чем кому бы то ни было. Она любила мать, потому что, вообще, могла только любить; эгоизм Мари всегда огорчал и смущал ее, но у нее была слепая детская уверенность, что мать никогда не может быть неправой. В Мари было нечто, чего ребенок никогда не мог понять; но Ева не задумывалась над этим, говоря себе, что это ее мама, и нежно ее любила.
Она жалела и добрых, преданных слуг, для которых была солнечным лучом. Дети обыкновенно неспособны к обобщениям, но Ева была удивительно развитым ребенком, и все дурное, чему она была свидетельницей, все печальные последствия рабства, среди которого она жила, глубоко западали в ее впечатлительное сердце. У нее было смутное желание сделать что-нибудь для них, осчастливить и спасти не только их, но и всех рабов вообще — стремление, так печально противоречившее слабости ее маленького существа.
— Дядя Том, — сказала она однажды, когда они вместе читали Библию, — я понимаю теперь, почему Иисусу Христу надо было умереть за нас.
— Почему, мисс Ева?
— Мне самой иногда этого хочется.
— Как это, мисс Ева, я не понимаю?
— Я не могу объяснить этого. Но когда я увидела всех этих несчастных на пароходе… Помнишь, когда мы ехали сюда… Одни лишились матерей, другие — мужей; матери плакали о своих маленьких детях… Когда я слышала историю бедной Прю и еще много других… Я чувствовала, что с радостью умерла бы, если бы моя смерть положила конец этим несчастиям. Да, я хотела бы умереть за них, если бы могла, — сказала девочка серьезно, кладя свою похудевшую руку на руку Тома.
— Том с благоговением смотрел на нее; когда же она убежала, услышав голос отца, он несколько раз отирал слезы, глядя ей вслед.
— Бесполезно пытаться удержать среди нас мисс Еву, — сказал он Мамми, которую встретил вслед за этим, — на ее челе печать Господа…
— Ах, да! — ответила Мамми, поднимая руки к небу. — Я всегда это говорила, она никогда не была похожа на ребенка, который будет жить; у нее в глазах есть что-то особенное. Сколько раз я говорила это госпоже, и вот теперь выходит, что это правда! Все это видят! Бедная милая овечка!
Ева взбежала по ступеням веранды навстречу отцу. Был вечер, и лучи солнца окружали как бы ореолом ее маленькую фигурку в белом платье, с золотистыми волосами и пылающими щеками, с неестественным блеском в глазах от медленной лихорадки, сжигавшей ее.
Сен-Клер позвал ее, чтобы показать недавно купленную для нее статуэтку; но, когда она приблизилась, им овладело невыразимое волнение. Есть род красоты такой сильной и вместе с тем такой хрупкой, что на нее невозможно смотреть. Отец быстро обнял ребенка и почти позабыл о том, что хотел сказать.
— Ева, дорогая моя, ведь тебе лучше сегодня? Не правда ли?
— Папа, — сказала Ева с внезапной решимостью, — уже давно я хотела поговорить с тобой. Лучше это сделать теперь, пока я еще не совсем слаба.
Сен-Клер вздрогнул. Ева села к нему на колени, положила головку на его грудь и сказала:
— Папа, бесполезно дольше скрывать это от себя. Пришло время, когда я должна с вами расстаться. Я ухожу и никогда не вернусь.
И Ева зарыдала.
— Ева, крошка моя дорогая! — дрожащим голосом уговаривал ее Сен-Клер, стараясь говорить спокойно. — Ты нервна и грустна сегодня. Ты не должна предаваться таким тяжелым мыслям. Посмотри, я купил тебе статуэтку.
— Нет, папа, — сказала девочка, слегка отталкивая ее, — не обманывайся! Мне не лучше… Я это чувствую, и скоро уйду. У меня не расстроены нервы, и я не грустна. Если бы я не думала о тебе, папа, и о моих друзьях, я была бы совершенно счастлива. Мне надо уйти, я хочу уйти.
— Милое дитя, откуда у тебя являются такие грустные мысли? Разве тебе чего-нибудь недостает, чтобы быть счастливой?
— Я лучше хотела бы быть на небе, хотя из любви к моим друзьям я согласилась бы жить. Здесь многое огорчает и мучит меня. Но я не хотела бы оставлять вас; это разбивает мне сердце…
— Что же огорчает и страшит тебя, Ева?
— Все, что творится здесь! Мне жаль наших бедных людей; они любят меня, и все так добры ко мне. Я желала бы, папа, чтобы все они были свободны.
— Ева, дитя мое, разве ты думаешь, что им плохо у нас?
— О, папа! Если с тобою что-нибудь случится, что будет с ними? Таких людей, как ты, немного. Дядя Адольф не такой, как ты, и мама — не такая. Подумай о хозяевах бедной Прю! Какие ужасные вещи происходят…
И Ева вздрогнула.
— Милое дитя, ты слишком впечатлительна! Я жалею, что позволял тебе слушать подобные истории.
— Вот это именно, папа, и огорчает меня. Ты желал бы, чтобы я была вполне счастлива, чтобы у меня не было никакого горя, никаких страданий, чтобы я даже не слышала о грустных вещах в то время, как столько несчастных людей всю свою жизнь страдают и мучатся. Мне это кажется эгоизмом. Я должна знать обо всем, должна все перечувствовать. Это всегда западало в самую глубину моего сердца. Я постоянно об этом думаю… Папочка! Разве нет средств освободить всех невольников?
— Это вопрос трудный, моя дорогая. Без сомнения, рабство очень дурное дело; многие так думают, и я сам также. Я желал бы от всего сердца, чтобы ни одного невольника не было в нашей стране, но не знаю, каким образом можно этого достигнуть.
— Ты так добр, так великодушен и сострадателен, папа, ты так хорошо умеешь говорить… Попробуй убедить всех сделать то, что справедливо… Когда я умру, ты будешь обо мне думать и ты это сделаешь из любви ко мне! Я сделала бы сама, если бы могла!
— Когда ты умрешь, Ева! — воскликнул Сен-Клер с глубоким волнением. — Дитя! не говори так! Кроме тебя, у меня никого нет на земле!
— Ребенок бедной старой Прю был для нее также всем на свете, а между тем она должна была слушать, как он кричит, и ничего не могла для него сделать. Папа, эти несчастные люди любят своих детей так же, как и ты любишь меня. Сделай для них что-нибудь! Бедная Мамми! Я видела, как она плачет, когда говорит о своих детях. Том также любит своих детей. Как ужасно видеть постоянно такие страдания!
— Полно, полно, моя дорогая, — говорил Сен-Клер ласковым тоном, — прошу тебя, не мучь себя, не говори мне больше о смерти, я сделаю все, что ты захочешь!
— Обещай мне, папа, что Том получит свободу тотчас после… — Она остановилась и продолжала нерешительно, — после того, как я уйду…
— Хорошо, дорогая моя, я сделаю все, что ты хочешь.
— Милый папа, — сказала девочка, приложив свою пылающую щеку к его лицу, — я желала бы, чтобы мы ушли вместе!
— Куда, моя крошка? — спросил Сен-Клер.
— К нашему Спасителю! Там все так прекрасно, так мирно! Там, на небе, одна только любовь.
Ребенок говорил о небе, как о месте, где он часто бывал.
— Разве ты не хотел бы туда пойти, папа? — прибавила она.
Сен-Клер прижал ее к себе и ничего не ответил.
— Ты придешь ко мне, — сказала девочка тоном cпокойной уверенности, который она часто невольно принимала.
— Я пойду за тобой; я не забуду тебя!
Вечерние тени сгущались; Сен-Клер сидел неподвижно, прижимая к сердцу хрупкое тельце ребенка. Он не видел более ее глубокого взгляда, но голос ее проникал в него, как голос духа, и, подобно видению, вся его прошлая жизнь пронеслась перед ним: молитвы и гимны матери, его собственные юные порывы к добру и, между ними настоящей минутой, годы светской жизни и сомнений — то, что люди называют жизнью порядочного человека. Много, очень много можно передумать в одно мгновение.
Сен-Клер многое понял и перечувствовал, но ничего не сказал. Когда стемнело, он отнес девочку в ее комнату и, когда она разделась, отослал служанок и укачивал ее на руках до тех пор, пока она не уснула.
ГЛАВА XXV. Маленькая христианка
Однажды в воскресенье, после обеда, Сен-Клер, полулежа в бамбуковом кресле на веранде, курил сигару. Мари лежала на диване против окна, открывавшегося на веранду, защищенная от москитов пологом из прозрачного газа, небрежно держа в руке изящно переплетенный молитвенник. Она взяла его, потому что день был воскресный, и делала вид, что читает; в действительности она сладко дремала с открытой книгой в руках.
Мисс Офелия, после продолжительных исследований, открыла наконец неподалеку маленькую общину методистов и отправилась туда с Евой и с Томом, в качестве кучера.
— Огюстен, — произнесла наконец Мари, очнувшись после краткой дремоты, — я должна послать в город за моим прежним доктором Пози; у меня начинается болезнь сердца, я в этом уверена.
— Зачем это? Доктор, который лечит Еву, кажется, вполне искусен.
— Я не доверилась бы ему в серьезном случае, мне кажется, моя болезнь очень серьезна; это меня озабочивает; уже две или три ночи у меня сильные боли и какое-то странное ощущение…
— Полно, Мари! Вы сегодня в мрачном настроении; я не верю, чтобы у вас была болезнь сердца.
— Конечно, вы этому не верите, я так и знала! Вы готовы сойти с ума, если Ева кашляет или с ней случится что-нибудь самое ничтожное, но обо мне вы никогда не думаете.
— Если вам особенно приятно думать, что у вас болезнь сердца, я ничего не буду говорить против и даже, если хотите, поддержу ваше предположение. Я не знал, что вы именно этого желаете.
— Как я желаю, чтобы вам не пришлось раскаяться в своей бесчувственности, когда уже будет поздно. Вы можете верить или нет, но мое беспокойство по поводу Евы и утомление, вызванное заботами об этом милом ребенке, значительно усилили болезнь, существование которой я давно подозревала.
В чем состояли ее заботы — трудно было сказать. Сен-Клер думал об этом про себя и продолжал курить сигару, как совершенно бессердечный человек, пока перед верандой не остановился экипаж; Ева и мисс Офелия поднялись на веранду. Последняя прошла, по обыкновению, в свою комнату, не говоря ни слова, чтобы снять шаль и шляпу, а Ева подбежала к отцу и села к нему на колени, чтобы рассказать, что они слышали в собрании методистов.
Вдруг из комнаты мисс Офелии, тоже выходившей на веранду, раздались громкие восклицания, и слышно было, как она жестоко кого-то бранила.
— Какую еще новую штуку придумала Топси? — спросил Сен-Клер. — Я уверен, что это она вызвала весь этот шум.
Через минуту появилась разгневанная мисс Офелия, таща за собою Топси.
— Иди же, иди за мной! — кричала она. — Я все расскажу твоему господину!
— В чем дело? — спросил Сен-Клер.
— Дело в том, что дольше я не могу мучиться с этим ребенком! Больше выносить я не в силах: тут нужно ангельское терпение. Я заперла ее в моей комнате и задала ей выучить гимн. Что же, вы думаете, она сделала? Она отыскала ключи, открыла мой комод, достала оттуда бархатную отделку для шляпы и изрезала ее на куски, чтобы нашить кофточек своей кукле! Я в жизни ни видела ничего подобного!
— Сколько раз я говорила, кузина, — сказала Мари, — что этих созданий нельзя воспитывать без строгости. Если бы я могла, — продолжала она, глядя на Сен-Клера с упреком, — я велела бы высечь эту девчонку, высечь ее так, чтобы она не могла подняться на ноги.
— Не сомневаюсь в этом, — ответил Сен-Клер. — Говорите после того о мягком характере женщины! За всю мою жизнь я не знал и десяти женщин, которые, если предоставить им свободу, не были бы способны заколотить до смерти лошадь или невольника, не говоря уже о муже.
— Ваши замечания совершенно неуместны, Сен-Клер. Кузина — женщина с чувством, но и она пришла к тому же заключению, как и я.
Мисс Офелия была ровно настолько рассержена, насколько это следует хорошей хозяйке. Хитрость и шалости девочки вызвали ее гнев, и несомненно, что на ее месте некоторые из моих читательниц испытали бы те же чувства. Но слова Мари были так жестоки, что негодование ее утихло.
— Ни за что на свете я не хочу, чтобы с этим ребенком так поступили, — сказала она, — но уверяю вас, Огюстен, я не придумаю, что с ней делать: я измучилась, обучая и увещевая ее; я ее секла, наказывала всеми способами, и несмотря на это, она все такая же, как и в первый день.
— Поди сюда, обезьяна, — подозвал ее Сен-Клер.
Топси подошла; ее круглые глаза блестели смесью страха и обычной странной насмешливости.
— Зачем ты так ведешь себя? — спросил Огюстен, которого невольно забавляло смешное выражение девочки.
— Надо думать, что это вследствие моего дурного сердца, — серьезно ответила она, — мисс Фелия так говорит.
— Разве ты не понимаешь, сколько мисс Офелия сделала для тебя? Она говорит, что не знает более, что с тобой делать.
— Господи! Это правда, хозяин. Моя прежняя госпожа говорила то же самое. Она секла меня гораздо больнее, вырывала мне волосы и била головой о дверь. Но это ничему не помогало. Я думаю, что она могла бы вырвать все волосы на моей голове. Такая уж я скверная! Я ведь негритянка, что делать!
— Я должна буду отказаться ее воспитывать, — сказала мисс Офелия. — Долее это выносить невозможно!
— Позвольте предложить вам один вопрос, кузина, — обратился к ней Сен-Клер.
— О чем?
— Если ваше Евангелие не имеет силы спасти одного языческого ребенка, который находится в ваших руках и над которым вы полновластная госпожа, зачем отправлять двух-трех несчастных миссионеров к тысячам подобных же язычников? Я полагаю, что эта девочка — только образец язычников вообще.
Мисс Офелия ничего не ответила. Ева, остававшаяся до тех пор немой свидетельницей этой сцены, сделала знак Топси следовать за собой. В конце веранды был маленький стеклянный балкон, из которого Сен-Клер сделал себе кабинет для чтения. Все видели, как Ева и Топси вошли туда.
— Что хочет сделать Ева? Надо посмотреть, — сказал Сен-Клер.
Он подошел на цыпочках и приподнял портьеру, скрывавшую дверь. Через минуту, приложив палец к губам, он жестом позвал мисс Офелию. Виден был только профиль двух девочек, сидевших на полу: Топси — с ее обычным видом беспечного равнодушия; Ева, наоборот, казалась глубоко взволнованною, с крупными слезами на глазах.
— Что заставляет тебя быть такой злой, Топси? Почему ты не стараешься быть лучше? Разве ты никого не любишь?
— Я? Я не знаю, что это значит — любить! Я люблю конфеты и варенье, больше ничего, — ответила Топси.
— Но ведь ты любишь же своего отца, свою мать?
— У меня их никогда не было, вы знаете, я вам говорила, мисс Ева.
— Да, это правда! — грустно согласилась Ева. — Но не было ли у тебя брата или сестры, или тети, или…
— Нет, никого; у меня никого никогда не было.
— Но, если бы ты постаралась быть доброй, Топси, может быть, тебе это удалось бы…
— А когда я буду доброй, я все-таки останусь негритянкой. Если бы можно было снять с меня черную кожу и сделать меня белой, тогда бы я постаралась.
— Но ведь тебя можно любить, несмотря на то, что ты черная, Топси; тетя моя любила бы тебя, если бы ты была доброй.
Топси засмеялась сухим смехом, которым она всегда выражала свое недоверие.
— Ты не веришь этому? — спросила Ева.
— Нет, она не выносит меня потому, что я негритянка. Ей легче было бы дотронуться до жабы. Никто не может любить негров, и негры не могут ничего сделать хорошего! Впрочем, мне это все равно!
И Топси засвистала.
— Топси! Бедная девочка! Я тебя люблю! — воскликнула Ева с внезапным порывом нежности, кладя руки на плечо Топси. — Я люблю тебя за то, что у тебя нет ни отца, ни матери, ни друга; потому что ты была заброшенным ребенком, с которым дурно обращались. Я тебя люблю и хотела бы, чтобы ты была хорошей. Я очень больна, Топси; я думаю, что не проживу долго, и мне доставляет настоящее горе видеть тебя дурной. Попробуй быть послушной из любви ко мне на это короткое время, пока я еще пробуду с тобой?
Круглые проницательные глаза негритянки наполнились слезами, и крупные капли их потекли одна за другою на белую ручку ее подруги. Да, в эту минуту луч веры, луч божественной любви проник в мрачную душу язычницы. Положив голову между колен, она плакала и рыдала, между тем как прижавшийся к ней прелестный ребенок казался светлым ангелом, склонившимся над кающимся грешником.
— Бедная Топси! — говорила Ева. — Разве ты не знаешь, что Христос любит всех одинаково? Тебя Он любит так же, как и меня. Он любит тебя так же, как я, но только больше, потому что Он несравненно лучше меня. Он поможет тебе исправиться; ты пойдешь на небо и сделаешься прекрасным ангелом, все равно, как если бы ты была белой. Подумай об этом, Топси! Ты можешь сделаться одним из тех светлых духов, о которых так часто поет дядя Том.
— О, дорогая, милая мисс Ева! — воскликнула Топси. — Я постараюсь, я попробую! Я никогда до сих пор не думала об этом.
Сен-Клер опустил портьеру.
— Это мне напоминает мою мать, — сказал он мисс Офелии. — Как она была права, когда говорила мне: «Если мы хотим возвратить зрение слепому, мы должны, по примеру Христа, позвать его к себе и возложить на него руки».
— У меня всегда было какое-то предубеждение против негров, — ответила мисс Офелия, — это правда, я не могла переносить, чтобы эта девочка дотрагивалась до меня, но я не думала, что она это заметит.
— Будьте уверены, что ребенок всегда подметит подобные вещи, — сказал Сен-Клер, — это скрыть невозможно. Я убежден, что все милости и благодеяния, какими вы ее окружаете, не пробудят в ее сердце ни малейшей благодарности, пока вы испытываете к ней отвращение. Быть может, это странно, но это — так.
— Я не знаю, как этому помочь, — сказала мисс Офелия, — негры мне неприятны, а эта Топси в особенности; что делать?
— Берите пример с Евы.
— Она такая любящая! И кроме того она следует заветам Христа. Я хотела бы быть похожей на нее; она дала мне хороший урок.
— Это уже не в первый раз ребенок поучает старого учителя, — сказал Сен-Клер.
ГЛАВА XXVI. Смерть
Обширная спальня Евы, смежная с комнатами ее родителей и мисс Офелии, выходила на веранду, как и прочие комнаты дома. Сен-Клер устроил ее по своему вкусу и таким образом, чтобы она вполне соответствовала характеру своей маленькой обитательницы. Занавески на окнах были из розовой и белой кисеи; на полу лежал ковер, заказанный в Париже, по его собственному рисунку: кайму его составляла гирлянда из розовых бутонов и листьев, а середину —— вполне распустившиеся розы. Кровать, стулья и диваны, сделанные из бамбука, были образцами изящества и оригинальности.
У изголовья кровати, на алебастровой подставке, высилась статуя ангела со сложенными крыльями, удивительной работы, держащего в протянутых руках миртовый венок; полог розового газа, вышитого серебром, спускался для защиты девочки от москитов — необходимая принадлежность всякой постели в этом климате. Розовые шелковые подушки лежали на диванах, над которыми из рук изящных статуэток спускались такие же полога. На легком, изящном бамбуковом столе посреди комнаты стояла ваза из паросского мрамора, в виде белой лилии с бутонами, всегда наполненная цветами. Книги Евы, ее маленькие вещицы, изящный алебастровый письменный прибор, подаренный ей отцом, когда она объявила о своем желании учиться писать, занимали остальную часть стола. Камин был украшен прелестной статуэткой Христа, благословляющего детей, и двумя мраморными вазами; наполнять их каждое утро самыми лучшими букетами составляло гордость и радость Тома. Две или три прекрасные картины, изображавшие сцены из жизни детей, украшали стены комнаты. Одним словом, куда ни обращался взор, он везде находил образы детства, красоты и покоя, и ребенок при утреннем пробуждении встречал всегда лишь предметы, могущие обрадовать его сердце и возвысить душу.
Обманчивая сила, которая в течение некоторого времени поддерживала Еву, быстро падала. С каждым днем все реже и реже слышались ее легкие шаги на веранде, и все чаще можно было видеть ее лежащей на кушетке у открытого окна — с широко открытыми глазами, устремленными на волнующуюся поверхность озера.
Однажды она лежала так после обеда, с Библией на коленях, небрежно положив свои прозрачные пальчики между листами книги; вдруг с веранды раздался голос матери, доходивший до самых раздраженных нот.
— Это еще что за новость ты затеяла, гадкая девчонка? Ты рвала цветы? А?
И Ева услышала звук пощечины.
— Господи, миссис! Это для мисс Евы, — ответил голос, в котором она узнала Топси.
— Для мисс Евы? Какое оправдание! Ты воображаешь, что ей нужны твои цветы, негритянка? Убирайся отсюда!
В эту же минуту Ева вскочила с кушетки и появилась на веранде.
— О, мама! Мне так хотелось цветов! Дай мне их, прошу тебя.
— Но, Ева, твоя комната и так полна ими!
— Для меня никогда их не бывает слишком много. Топси, давай их сюда!
Топси, стоявшая с опущенной головой и подавленным видом, тотчас подала ей цветы. Ее боязливая нерешительность совершенно не походила на прежнюю смелость.
— Какой прелестный букет! — сказала Ева.
Это был странный букет, составленный только из алой герани и одной белой японской розы с блестящими листьями.
Он был рассчитан на контрасте красок, и подбор каждого листика был тщательно обдуман.
Топси пришла в восторг, когда Ева сказала:
— Ты очень хорошо подбираешь цветы, Топси; в этой вазе у меня нет ничего, и я хотела бы, чтобы ты каждый день наполняла ее.
— Что за странная мысль! — сказала Мари. — Зачем это тебе нужно?
— О, мама, позволь, пожалуйста! Не все ли тебе равно, кто будет их приносить мне?
— Без сомнения, милая, если тебе это доставит хоть малейшее удовольствие. Ты слышишь, Топси, что приказывает молодая госпожа? Постарайся ее слушаться.
Топси опустила глаза и слегка присела; когда она уходила, Ева заметила, что слезы текли по ее черным щекам.
— Вот видишь, мама, я отлично знала, что бедная Топси хотела что-нибудь для меня сделать.
— Полно, пожалуйста! Топси любит делать назло, и потому, что ей запрещено трогать цветы, она нарвала вот эти; но, если ты этого хочешь, пусть она рвет их.
— Мама, мне кажется, что Топси значительно изменилась против прежнего; она старается быть хорошей девочкой.
— Ей долго надо стараться, чтобы достигнуть этого, — презрительно засмеялась Мари.
— Ты знаешь, мама, все были всегда против этой бедной Топси!
— Но, во всяком случае, не у нас. Ей говорили, ее увещевали, для нее делали все, что только можно вообразить; и она все такая же гадкая и навсегда такою останется; из этих тварей ничего нельзя сделать.
— Но, мама, ведь огромная разница — расти как я, окруженная любовью и всем, что только может сделать меня хорошей, и Топси, выросшей в ужасных условиях.
— Это возможно, — сказала Мари, зевая. — Какая невыносимая жара!
— Не правда ли, мама, ведь ты веришь, что Топси могла бы сделаться ангелом, как и каждый из нас, если бы она была христианкой?
— Топси! Что за странная мысль! Это только тебе может прийти в голову. Впрочем, вероятно, могла бы.
— Разве Бог не такой же Отец ей, как и нам? И разве Христос не ее Спаситель?
— Может быть… Я думаю, что Бог сотворил всех людей… Где же мой флакон?
— Как это грустно!.. Ах, как грустно! — сказала Ева, устремив глаза на озеро и как будто говоря сама с собой.
— Что грустно? — спросила ее мать.
— Думать, что существа, которые могли бы сделаться прекрасными ангелами и находиться вместе с Богом, падают все ниже и ниже, и никто не приходит к ним на помощь. О! Как это грустно!
— Мы не можем изменить этого, и мучиться об этом бесполезно, Ева. Я не знаю, что тут можно сделать. Надо благодарить Бога за те преимущества, какими мы пользуемся.
— Для меня это невозможно, когда я думаю об этих бедных людях, лишенных всего.
— Это очень странно, — ответила Мари, — меня, по крайней мере, религия заставляет быть благодарной.
— Мама, — сказала Ева, — я хочу отрезать часть моих волос, большую часть…
— Зачем это? — спросила мать.
— Мне хочется раздать их моим друзьям, пока я еще в силах сделать это сама. Попроси тетю Офелию прийти и обрезать их.
Мари громко позвала мисс Офелию, не вставая с места.
Когда та вошла, девочка приподнялась на подушках и, встряхивая своими длинными золотистыми локонами, сказала ей почти весело:
— Милая тетя, выстригите вашу овечку!
— Что это значит? — спросил Сен-Клер, вошедший в это время в комнату с фруктами, которые он сам выбрал для дочери.
— Папа, я прошу тетю обрезать часть моих волос; мне тяжело от них в такую жару. Кроме того, я хочу их раздать.
Мисс Офелия приблизилась, вооруженная ножницами.
— Постарайтесь, чтобы это не было заметно; обрежьте только снизу; локоны Евы — это моя гордость.
— О, папа! — с грустью сказала Ева.
— Да, и я желаю, чтобы они были очень хороши, когда мы поедем на плантацию к твоему дяде повидаться с Энриком, — прибавил Сен-Клер веселым тоном.
— Я никогда туда не поеду, я уйду в лучший мир. Поверь этому, неужели ты не видишь, что я слабею с каждым днем?
— Зачем ты хочешь, чтобы я верил в такую жестокую мысль, Ева?
— Потому что это правда, папа; если бы ты захотел этому поверить, ты, быть может, радовался бы так же, как и я.
— Сен-Клер умолк; он грустно смотрел, как падали длинные, прекрасные локоны, которые мисс Офелия клала на колени девочки по мере того, как обрезала их. Ева их брала, навертывала на палец, и время от времени ее серьезный взгляд озабоченно останавливался на отце.
— Я это предчувствовала! — воскликнула Мари. — Именно это подтачивало мое здоровье и сведет меня в могилу, хотя никто этого не замечает… Я предвидела это давно, Сен-Клер, и вы признаете когда-нибудь, что я была права!
— Что доставит вам большое утешение, — сухо и с горечью ответил муж.
Мари откинулась на спинку кресла и закрыла лицо платком.
Ясные голубые глаза Евы внимательно следили то за отцом, то за матерью. Это был спокойный, чистый взгляд души, уже наполовину освободившейся от земных уз. Очевидно, она понимала разницу, существовавшую между ее родителями. Она сделала отцу знак рукой; он подошел и сел возле нее.
— Папа, силы мои уменьшаются с каждым днем. Я знаю, что скоро оставлю вас. Есть многое, что я хотела бы сказать и сделать… что мне следует сделать, а ты не хочешь меня выслушать! Но это необходимо, и я не могу более этого откладывать. Позволь мне высказать это теперь.
— Хорошо, дитя мое, — сказал Сен-Клер, закрывая глаза одной рукой, тогда как в другой он держал ручку Евы.
— Я хочу, чтобы позвали всех наших людей. Мне надо им сказать кое-что.
— Хорошо! — повторил Сен-Клер тоном сдержанного страдания.
Мисс Офелия распорядилась, и вскоре целая толпа невольников вошла в комнату. Ева лежала, опираясь на подушки; волосы обрамляли ее лоб и яркие щеки, составлявшие резкий контраст с болезненной бледностью ее кожи и худобой лица. Она останавливала на каждом свои большие глаза, полные задушевности и чувства.
Внезапное волнение охватило невольников. Это лицо, в котором не было ничего земного, эти обрезанные локоны, отец, сидящий возле нее с закрытым руками лицом, шумные рыдания матери — все это глубоко потрясло этих чувствительных и впечатлительных людей; они смотрели друг на друга, вздыхали и качали головами. Все молчали, как на похоронах.
Ева приподнялась и долго и серьезно смотрела на окружающих. Лица всех были омрачены горестью и страхом. Многие женщины закрывали лицо передниками.
— Я желала вас видеть, дорогие друзья, — сказала Ева, — потому что люблю вас. Я всех люблю; я скажу вам нечто и хотела бы, чтобы вы этого никогда не забыли… Я вас покидаю; через несколько недель вы уже не увидите меня…
Стоны, плач и жалобные вздохи, раздавшиеся со всех сторон, прервали речь девочки и заглушили ее голос. Она переждала немного и затем продолжала голосом, заставившим замолчать рыдания:
— Если вы меня любите, не прерывайте меня; послушайте, что я скажу вам… Я хочу поговорить с вами о вашей душе… Боюсь, что многие из вас не думают об этом. Вы думаете только об этом мире, а мне хочется напомнить вам, что есть другой мир, гораздо лучший… Там, где Христос! Я ухожу туда, и вы можете прийти туда же. Он доступен для вас, как и для меня. Но если вы желаете идти туда, не будьте ленивыми, беспечными и легкомысленными. Вы должны быть христианами. Помните, что вы все можете сделаться ангелами и остаться ангелами навсегда. Если вы хотите быть христианами, Христос вам поможет; надо молиться Ему, надо читать…
Тут девочка остановилась и, глядя на них с глубоким состраданием, грустно проговорила:
— Боже мой! Они не умеют читать! Бедные люди!
И, спрятав лицо в подушки, она заплакала, тогда как те, кого она убеждала, вторили ей, стоя на коленях.
— Это ничего! — сказала она, поднимая головку, и сияющая улыбка осветила ее омоченное слезами лицо. — Я молилась за вас. Я знаю, что Христос поможет вам, хотя вы и не умеете читать. Старайтесь, прилагайте все силы, молитесь каждый день, просите Его помочь вам, слушайте чтение Библии, и я уверена, что увижусь со всеми вами на небесах!
— Аминь! — прошептали Том, Мамми и некоторые другие, бывшие членами церкви методистов. Самые молодые и легкомысленные, опустив головы, разразились рыданиями.
— Я знаю, — прибавила Ева, — что вы все меня любите.
— Да! О, да! Благослови тебя Бог! — воскликнули все разом.
— Да, я знаю это. Среди вас нет ни одного, кто не был бы добр ко мне, а теперь я хочу дать вам что-нибудь на память, чтобы вы при виде этого всегда вспоминали меня. Вот каждому по локону моих волос; глядя на них, вспоминайте, что я любила вас, ушла на небо и хочу там всех вас видеть.
Тогда произошла сцена, описать которую невозможно. Все с плачем и рыданиями окружили бедную малютку, чтобы получить из ее рук этот последний знак ее любви; они падали на колени, рыдали и молились, целовали края ее одежды: те, которые были постарше, называли ее ласковыми именами, смешивая их с молитвами и благословениями, как это всегда делают люди их расы.
По мере того как они получали этот залог прощания, мисс Офелия, беспокоясь за последствия возбуждения своей маленькой больной, делала каждому знак уходить из комнаты.
Остались только Том и Мамми.
— Вот самый лучший локон для тебя, дядя Том; как я счастлива, думая, что увижусь с тобою на небе; я уверена, что ты там будешь. И ты также, Мамми, ты будешь на небе, моя добрая, дорогая, моя ласковая Мамми! — сказала она, обвив руками шею своей няни.
— О, мисс Ева! Я не знаю, как я буду жить без вас, — говорило преданное создание. — Точно у меня отнимают все! — восклицала она, отдаваясь отчаянию.
Мисс Офелия тихонько увела из комнаты ее и Тома. Но, обернувшись, она увидела Топси.
— Откуда ты явилась? — живо спросила ее мисс Офелия.
— Я была здесь, — отвечала маленькая негритянка, вытирая мокрые от слез глаза. — О, мисс Ева! Я дурная девочка, но неужели вы мне ничего не дадите?
— Конечно, дам, бедная Топси. Вот тебе этот локон, и каждый раз, когда взглянешь на него, вспомни хорошенько, что я тебя любила и желала, чтобы ты была доброй девочкой.
— О, мисс Ева! Я стараюсь, — серьезно сказала Топси. — Но, Господи, как это трудно быть хорошей! Боюсь, что я к этому не привыкну.
— Христос это знает, Топси. Он жалеет тебя, Он тебе поможет.
Топси вышла из комнаты, закрыв лицо передником и прижимая к груди драгоценный локон.
Когда все ушли, мисс Офелия затворила дверь. Достойная женщина сама пролила немало слез во время этой тяжелой сцены, но забота о больной, перенесшей такое возбуждение, преобладала над всеми ее чувствами.
Сен-Клер все время сидел неподвижно, закрыв лицо руками, и, когда невольники удалились, остался в том же положении.
— Папа! — тихо позвала Ева, положив на него свою руку.
Он вздрогнул, но ничего не ответил.
— Милый папа! — повторила Ева.
— Я не могу! — воскликнул Сен-Клер, вставая. — Я не могу покориться этому. Всемогущий посылает мне слишком жестокое испытание; да, слишком жестокое! — прибавил он голосом, переполненным горечью.
— Огюстен, разве Бог не волен располагать тем, что Ему принадлежит? — спросила мисс Офелия.
— Может быть, но от этого не легче, — отвернувшись, возразил он отрывистым, жестким тоном.
— Папа! Ты разбиваешь мне сердце! — сказала Ева, бросаясь в его объятия. — Не говори так!
Девочка зарыдала с таким отчаянием, что испугала всех, и это внезапно дало другое направление мыслям ее отца.
— Успокойся, Ева, дорогая моя, успокойся. Я не прав! Я буду чувствовать, как ты захочешь; я сделаю все, что ты пожелаешь; успокойся только, не плачь; я подчинюсь всему, я очень виноват, что сказал это.
Через минуту она лежала на руках отца, как утомленная голубка, а он, наклонившись над нею, успокаивал ее самыми нежными словами.
Мари встала, бросилась в свою комнату, и там с ней сделалась жестокая истерика.
— А мне ты не дала своего локона, Ева, — сказал отец, грустно улыбаясь.
— Они все твои, папа, — ответила она, также улыбаясь, — твои и мамины, вы дадите их милой тете, сколько она захочет. Я сама раздала их нашим бедным людям, потому что о них, знаешь, папа, могли бы забыть, когда меня не будет, и я надеюсь, это заставит их вспоминать меня… Ведь ты христианин, не правда ли, милый папа? — прибавила она озабоченным тоном.
— Почему ты об этом спрашиваешь?
— Я не знаю. Ты такой добрый; я думаю, что ты не можешь не быть христианином.
— Что значит, по-твоему, быть христианином, моя Ева?
— Любить Иисуса Христа больше всего.
— И ты так Его любишь?
— О, да, конечно.
— Но ты никогда не видела Его.
— Все равно, я верю в Него и скоро Его увижу.
Ее кроткое личико засияло надеждой и верой. Сен-Клер ничего не ответил. Он уже подмечал это чувство у своей матери; но оно не находило отклика в его душе.
С этого дня Ева стала быстро ослабевать; в исходе болезни не оставалось никакого сомнения, и самая нежная привязанность не могла питать ни малейшей надежды. Прелестная комната превратилась в больничную палату. Мисс Офелия день и ночь исполняла около нее обязанности сиделки, и только теперь ее друзья могли вполне оценить ее. В ней соединялись твердость руки и глаза, ловкость и опытность во всем, от чего зависят чистота и удобство; уменье с величайшим тактом скрыть неприятные стороны болезни; ясность головы, точнейшая аккуратность в исполнении советов и предписаний докторов. Даже те, кто сперва пожимал плечами при виде ее упорной настойчивости, столь отличной от беспечности южан, признавали, что теперь она была совершенно незаменима.
Дядя Том часто бывал в комнате Евы. Девочка страдала нервной тревогой и находила облегчение на воздухе. Самым большим удовольствием для Тома было носить по веранде на руках ее хрупкое тело, лежавшее на подушке. По утрам же, когда с озера дул легкий ветерок, он относил ее под апельсиновые деревья в парк, садился на каком-нибудь хорошо знакомом месте и пел ей ее любимые гимны. Отец Евы также часто носил ее, но он был слабее и быстро уставал. Тогда она говорила ему:
— Папа! Позволь теперь Тому взять меня. Бедному человеку это доставляет большое удовольствие; это единственная услуга, какую он мне может оказать, а ты знаешь, как он рад сделать что-нибудь для меня.
— И я также, Ева, — говорил отец.
— О, папа! Ты можешь делать все, и для меня ты все: ты мне читаешь, ты сидишь около меня по ночам. А Том только и может носить меня и петь. Я знаю, это ему легче, чем тебе, я чувствую это по тому, как он меня несет.
Желание сделать что-нибудь для нее испытывал не один только Том; все невольники дома выражали те же чувства и по-своему делали, что могли.
Сердце бедной Мамми изнывало постоянно по своему любимому ребенку, но Мари день и ночь удерживала ее при себе: она утверждала, что тревожное состояние духа не давало ей покоя, и, конечно, сама не давала покоя никому. По двадцати раз в ночь она звала Мамми растереть ей ноги, намочить голову, найти платок, узнать, что значит шум в комнате Евы, спустить штору, потому что было слишком светло, или поднять ее, потому что было слишком темно. А днем, когда самым пламенным желанием бедной женщины было походить за своей маленькой госпожой, Мари находила тысячу средств, чтобы удерживать ее при себе или посылать в другое место; таким образом, она могла видеть Еву только мельком и украдкой.
— Я чувствую, что обязана принять по отношению к себе самые тщательные предосторожности, — сказала Мари, — я так слаба, я так подавлена заботой и уходом за нашим милым ребенком.
— Право, мой друг, — говорил ей Сен-Клер, — я думал, что наша кузина доставляет вам в этом значительное облегчение.
— Вы рассуждаете, как мужчина, Сен-Клер! Разве можно облегчить мать в заботах о ребенке, который находится в таком состоянии? Но бесполезно что-нибудь говорить: никогда никто не узнает, что я испытываю, я не могу относиться ко всему так же легко, как вы.
Сен-Клер улыбнулся. Простите ему, он еще мог улыбаться. Так радостна, так спокойна была эта молодая душа в час последних прощаний; такие легкие благоухающие ветерки подвигали маленький челн к небесным берегам, что нельзя было поверить в приближение смерти. Девочка не страдала, но слабость ее, спокойная и кроткая, увеличивалась с каждым днем; она была так прекрасна, нежна и счастлива, что окружающие невольно поддавались обаянию этой атмосферы невинности, любви и мира. Сен-Клеру казалось, что им овладевает какое-то странное спокойствие. То не была надежда, так как надеяться было нельзя, и не покорность, а только спокойное ощущение настоящего, казавшегося столь прекрасным, что ему не хотелось думать о будущем. Такое настроение посещает нас в лесу осенью, когда светлый луч падает на яркую, мягкую листву деревьев и на последние запоздалые цветы у ручьи; красоты эти радуют нас тем более, что мы чувствуем их мимолетность.
Никто из окружающих не знал так хорошо предчувствий и дум Евы, как ее верный Том. Она доверяла ему то, чего не сказала бы отцу, из боязни огорчить его. Тому она сообщала эти таинственные предзнаменования, ощущаемые душой в то время, когда земные узы, еще удерживающие ее в бренной оболочке тела, начинают ослабевать.
Том перестал ночевать в своей комнате и проводил ночи на веранде, готовый явиться по первому зову.
— Дядя Том, зачем спать, где попало, как собака? — спросила однажды мисс Офелия. — Я считала тебя человеком, любящим порядок, предпочитающим спать в постели, как подобает хорошему христианину.
—Я так и делаю, мисс Фели, — таинственно отвечал Том, — но теперь…
— Что теперь?
— Не надо говорить громко. Массе Сен-Клеру не следует слышать это. Но, мисс Фели, вы знаете, необходимо, чтобы кто-нибудь бодрствовал в ожидании Жениха.
— Что вы хотите сказать, Том?
— Помните, что говорится в Писании: «В полночь раздался крик: вот, грядет жених»[28]. Теперь я жду Его каждую ночь, мисс Фели; я не мог бы спать, если бы был так далеко, что не услышал бы Его прихода.
— Почему вы думаете, что час пришел, дядя Том?
— Мисс Ева говорит мне об этом. Господь посылает вестника душе, перед тем как взять ее. Я хочу быть здесь, мисс Фели, потому что, когда это благословенное дитя войдет в Царство Небесное, врата его раскроются так широко, что нам можно будет туда заглянуть и увидеть славу его, мисс Фели.
— Разве Ева жаловалась, что ей хуже сегодня, чем обыкновенно?
— Нет, но она сказала мне сегодня утром, что час приближается. Ангелы открыли ей это. «То трубный звук, возвещающий рассвет», — прибавил Том словами своего любимого гимна.
Этот разговор между Томом и мисс Офелией происходил около одиннадцати часов вечера, когда мисс Офелия, сделав все необходимые приготовления к ночи и собираясь запереться на замок, нашла Тома лежащим на веранде.
Она не была ни нервна ни впечатлительна, но торжестввенный, прочувствованный тон поразил ее. Весь этот день Ева была спокойнее и веселее обыкновенного. Сидя на постельке, она велела подать все свои маленькие драгоценности и называла тех из своих друзей, кому надо было раздать их. Она удивляла всех своим оживлением, и голос ее казался более звучным, чем в течение последних недель. Отец провел с нею весь вечер и сказал, что за все время болезни она никогда не была столь похожа на прежнюю Еву, как сегодня; поцеловав ее на прощанье, он сказал мисс Офелии:
— А ведь может быть, кузина, мы еще сохраним ее. Ей, несомненно, лучше.
И он ушел с сердцем более легким, чем за все последнее время.
Но в полночь — этот странный мистический час, когда редеет завеса, разделяющая мимолетное настоящее от вечности будущего, — явился вестник.
В комнате Евы послышался сначала шум, затем быстрые шаги: это была мисс Офелия, решившая просидеть всю ночь около ребенка и в полночь заметившая то, что опытные сиделки многозначительно называют «переменой». Наружная дверь быстро открылась, и Том в мгновение ока очутился перед нею.
— Беги за доктором, Том, не теряя ни минуты, — сказала мисс Офелия и, подойдя к комнате Сен-Клера, постучалась в дверь.
— Кузен, — сказала она, — встаньте, пожалуйста.
— Эти слова упали на его сердце, как комки земли на крышку гроба.
— Что такое? — спросил он и через минуту, выйдя из комнаты, стоял, наклонившись над все еще спавшей Евой.
То, что он увидел, внезапно остановило биение его сердца. Отчего между ними не было произнесено ни одного слова? На это может ответить тот, кто видел это неподдающееся описанию выражение дорогого лица — этот неопределенный взгляд, не оставляющий ни малейшей надежды, который не обманывает и извещает, что любимое существо уже более не принадлежит вам.
На лице ребенка не было отпечатка смерти, а лишь какое-то возвышенное выражение, рассвет бессмертия в этой детской душе. Они стояли там, глядя на нее, так тихо, что даже тиканье карманных часов казалось слишком громким. Через несколько минут Том вернулся с доктором. Тот вошел, взглянул и молчал, как и остальные.
— Когда произошла эта перемена? — спросил он шепотом у мисс Офелии.
— Около полуночи, — ответила она.
— Мари, разбуженная приездом доктора, поспешно появилась из соседней комнаты.
— Огюстен! Кузина! Что это? — начала она торопливо.
— Тише! — сказал Сен-Клер глухим голосом. — Она умирает!
— Мамми услышала эти слова и побежала будить невольников. Вскоре весь дом был на ногах; мелькали огни, слышались шаги, встревоженные лица заглядывали с веранды, и глаза, наполненные слезами, смотрели через стеклянные двери. Но Сен-Клер ничего не слышал и не видел — ничего, кроме этого таинственного выражения на лице спящего ребенка.
— О, если бы она проснулась и сказала хоть одно слово! — проговорил он.
И, склонившись над нею, он нежно прошептал ей на ухо:
— Ева, дорогая моя!
Большие голубые глаза Евы открылись, на лице мелькнула улыбка; она пробовала поднять голову и заговорить.
— Ты узнаешь меня, Ева?
— Милый папа! — сказала девочка, делая последнее усилие и желая обнять его за шею. Но руки ее тотчас опустились, и Сен-Клер видел, как по ее лицу прошла судорога агонии; она усиливалась вздохнуть и поднимала свои маленькие ручки.
— Боже мой! Это ужасно! — сказал он, безнадежно отвернувшись и ломая руки Тома, почти не сознавая, что делает.
Том держал в своих руках руки своего господина; слезы струились по его черным щекам: он искал помощи там, где всегда привык искать ее.
— Молись, чтобы это скорее кончилось! — воскликнул Сен-Клер. — У меня разрывается сердце.
— Благословляйте Бога! Это кончилось, все прошло, мой дорогой господин. Посмотрите на нее.
Девочка лежала на подушках, задыхаясь, широко раскрыв обращенные кверху глаза. Что говорили эти глаза? В них отражалось небо. Ни земли ни земных страданий не существовало более; но сияние этого лица было так торжественно, так таинственно, что заставляло умолкнуть даже рыдания горести. Все столпились около нее, не смея дышать..
— Ева! — тихо позвал Сен-Клер.
Она не слышала.
— Ева, что ты видишь? Скажи нам. Что это? — спросил ее отец.
Яркая и счастливая улыбка осветила ее лицо, и она отрывисто проговорила:
— Любовь!.. Радость!.. Покой!..
Затем она вздохнула и перешла от смерти к вечной жизни.
Прощай, возлюбленное дитя! Дверь вечности закрылась за тобою, и мы не увидим более твоего кроткого личика.
Горе тем, которые наблюдали твой переход на небо! Проснувшись, они найдут только холодное серое небо повседневной жизни…
ГЛАВА XXVII. Оставшиеся на земле
Статуэтки и картины в комнате Евы были закрыты белой кисеей, и здесь слышались только сдержанное дыхание и заглушенные шаги; свет торжественно проникал сквозь опущенные шторы.
Постель была окутана белым, и на ней, под изображением ангела, лежала маленькая девочка, заснувшая вечным сном.
Она лежала, одетая в простое белое платье, какие носила обыкновенно. Розовые лучи солнца, проникавшие через занавески, обливали теплым светом застывшее личико умершей. Глядя на ее длинные ресницы, опущенные на прозрачно-белые щеки, и слегка приподнятую голову, ее можно было бы принять за спящую, если бы не особое таинственное и небесное выражение, разлитое в ее чертах: сочетание священного покоя и радости, которые Господь дает тем, кого Он любит.
«Для таких, как ты, нет смерти, дорогая Ева! Для них не существует ни мрака ни теней смерти; они гаснут, как утренняя звезда в золотых лучах зари. Ты достигла победы без битвы и венца без борьбы».
Так думал Сен-Клер, стоя со скрещенными руками около усопшей и глядя на нее. Впрочем, можно ли передать его мысли с той минуты, как чей-то голос произнес «скончалась»; для него наступил какой-то страшный туман, какие-то тревожные сумерки. Он слышал голоса кругом. Ему задавали вопросы, и он отвечал на них; у него спрашивали, когда он назначит похороны и где ее будут хоронить, он нетерпеливо возражал, что это ему все равно.
Адольф и Роза убирали комнату; несмотря на их обычное легкомыслие и ребячество, у них были нежные и чувствительные сердца; в то время как мисс Офелия заботилась о порядке, они придавали мягкий и поэтический оттенок убранству комнаты, лишавший ее мрачного и унылого вида, каким обыкновенно отличаются комнаты умерших в Новой Англии.
Повсюду были цветы, белые, нежные и ароматные, с изящно поникшими лепестками. На столике Евы, покрытом скатертью, в ее любимой вазе, стояла белая полураспустившаяся махровая роза. Складки занавесей и драпировок были расположены Адольфом и Розой с тем особенным вкусом, какой свойствен неграм.
Пока Сен-Клер находился возле постели дочери, погруженный в размышления, Роза проскользнула в комнату с корзиной белых цветов. Заметив своего господина, она отступила и остановилась на почтительном расстоянии. Но, видя, что он безучастен ко всему окружающему, она приблизилась, чтобы украсить цветами смертное ложе. Сен-Клер видел, как во сне, что она положила ветку жасмина между пальчиками ребенка и разместила на постели цветы с замечательным вкусом.
Дверь отворилась снова, и появилась Топси с глазами, распухшими от слез, что-то пряча под передником.
Роза сердито погрозила ей рукой, но та уже вошла в комнату.
— Уйди! — резко прошептала Роза. — Тебе здесь нечего делать!
— Позвольте мне войти! Я принесла цветок, такой красивый цветок! — сказала умоляющим голосом Топси, показывая едва распустившуюся чайную розу. — Позвольте мне только положить возле нее.
— Уходи прочь! — повторила Роза еще более решительно.
— Оставьте ее! — прервал Сен-Клер, топнув ногой. — Пусть она войдет.
— Роза притихла, и Топси положила свое приношение к ногам тела маленькой госпожи, но вдруг, пронзительно вскрикнув, она бросилась на пол около постели с громким плачем.
Мисс Офелия поспешно вошла в комнату и пыталась поднять и успокоить ее, но все было напрасно.
— О, мисс Ева! Отчего я не умерла! Я хотела бы умереть!
Услышав этот крик дикого отчаяния, Сен-Клер почувствовал, что к его бледному, как мрамор, лицу прилила кровь и в глазах брызнули первые слезы со смерти Евы.
— Встань, дитя мое, — сказала мисс Офелия мягким голосом, — не плачь так, мисс Ева на небе, она ангел теперь.
— Но я не могу видеть ее! — вскричала Топси. — Я никогда ее больше не увижу!
И она зарыдала вновь. Наступила минута молчания.
— Она говорила, что любит меня, — продолжала Топси, — она говорила это… О милая! Милая! Теперь уже никого больше у меня не осталось, никого!
— Это правда, — сказал Сен-Клер. — Постарайтесь, кузина, утешить это бедное создание, — обратился он к мисс Офелии.
— Лучше бы мне не родиться на свет, — причитала Топси, — зачем я родилась! И не знаю, зачем я живу!
Мисс Офелия ласково, но твердо велела ей подняться и вывела ее из комнаты; на глазах ее были слезы.
— Топси, бедное дитя мое, — сказала она, отведя ее в свою комнату, — не отчаивайся! Я также могу любить тебя, хоть я и не похожа на нашу дорогую малютку; я научилась у нее любить так, как велел Христос; я могу любить тебя и люблю, верь мне, я помогу тебе сделаться доброй христианской девочкой.
Голос мисс Офелии выражал больше, чем ее слова, а искренние слезы, катившиеся по ее лицу, были еще более убедительны. С этой минуты она овладела сердцем этого одинокого ребенка, сохранив свое влияние навсегда.
«О, моя Ева! — думал между тем Сен-Клер. — Твое краткое пребывание на земле принесло столько добра! А я! Какой отчет дам я за долгие годы моей жизни?!»
В комнате по-прежнему слышался легкий шум шагов и тихий шепот приходивших бросить последний взгляд на умершую. Потом внесли гробик… Начались похороны. Перед крыльцом останавливались кареты, и посторонние являлись в залу; виднелись белые ленты и шарфы, развевался креп и траурные платья; читали Библию; произносили молитвы… Сен-Клер ходил взад и вперед и двигался, как человек, выплакавший все свои слезы. До последней минуты он видел только одно — золотистую головку в гробу, но вскоре ее закрыли кисеей; крышка опустилась, и он последовал за другими в глубину сада, к той дерновой скамейке, куда Том часто носил девочку, укачивая ее своими песнями. Там была вырыта маленькая могилка. Сен-Клер стоял на краю и рассеянно смотрел вниз; он видел, как опустили гробик; смутно слышал, как произносили торжественные слова: «Я воскресение и жизнь; верующий в Меня, хотя и умрет, будет жить»[29]; и когда гробик покрылся землей и могила была засыпана, он не мог поверить, что его маленькую Еву скрыли от его глаз.
И действительно, это была не Ева, но лишь хрупкая оболочка светлой бессмертной души ее, которая восстанет в день пришествия Христа.
Затем, удрученные горем, все вернулись в этот дом, который никогда более ее не увидит. В комнате Мари шторы были спущены; лежа в постели, она рыдала и стонала в неудержимом горе, поминутно требуя всех домашних слуг. Что касается последних, то им, конечно, некогда, да и незачем было плакать. Это было ее горе, и она была вполне убеждена, что никто не хотел и не мог чувствовать так, как она.
— Сен-Клер не уронил ни одной слезы, — говорила она, — он не выказал никакого сочувствия, и его бессердечность и равнодушие изумительны, потому что он должен знать, как она страдает.
Люди — настолько рабы своих внешних впечатлений, что многие в доме, действительно, думали, что больше всех горюет их госпожа, особенно, когда с ней начались истерические припадки, когда послали за доктором и она объявила, что умирает. Все бегали взад и вперед, носили горячие бутылки, грели фланель, и вся эта суета отвлекала мысль от тяжкой утраты.
Что касается Тома, то наполнявшее его сердце скорбное чувство неудержимо влекло его к господину. Он следовал за ним повсюду, провожая его грустным взглядом; когда же бледный и молчаливый Сен-Клер сидел в комнате Евы перед открытой маленькой Библией, хотя блуждающий взгляд его не мог различить ни одного слова, — в его остановившихся сухих глазах Том видел больше горя, чем во всех криках и жалобах Мари.
Через несколько дней семейство Сен-Клеров возвратилось в город. Огюстен, совершенно измучившийся за это время, жаждал перемены обстановки, чтобы дать мыслям другое направление. Они покинули ради этого дом, сад, маленькую могилку и вернулись в Новый Орлеан. Сен-Клер бродил по городу с озабоченным видом, стараясь хлопотами и суетой заполнить пустоту сердца. Знакомые, встречавшие его на улице или в кафе, узнавали об его потере только по крепу на шляпе — там он по-прежнему разговаривал, улыбался, читал газеты, рассуждал о политике и делах. Кто мог знать, что под этой спокойной и улыбающейся внешностью скрывается сердце, мрачное и безмолвное, как могила.
Странный человек Сен-Клер, — жаловалась Мари мисс Офелии. — Я думала прежде, что если он вообще способен любить кого-нибудь, то это нашу дорогую маленькую Еву, но он, по-видимому, очень легко забыл ее. Я не могу заставить его говорить о ней. Право, я думала, что в нем больше чувства.
— Спокойные воды — самые глубокие, говорят, — возразила мисс Офелия многозначительным тоном.
— О, я не верю этому: когда чувство есть, его всегда выказывают. Но иметь его — большое несчастие! Я предпочла бы походить на Сен-Клера, потому что моя чувствительность убивает меня.
— Как вам угодно, сударыня, а масса Сен-Клер ходит точно тень. Говорят, он и не кушает вовсе, — вмешалась в разговор Мамми, — и я знаю, что он не забывает мисс Еву. Да и кто мог бы позабыть этого ангела Божьего! — прибавила она, утирая слезы.
— Во всяком случае, он вовсе не заботится обо мне; я не слышала от него ни одного слова сочувствия, а он должен бы знать, что в подобном случае мать страдает гораздо более, чем отец.
— Каждому известна лишь горесть собственного сердца, — серьезно произнесла мисс Офелия.
— Вот именно. Я одна только знаю, что я испытываю; никто не имеет об этом понятии. Ева меня понимала, но ее нет более!
— И, откинувшись на спинку кресла, Мари принялась безутешно рыдать.
Мари принадлежала к числу тех злополучных натур, для которых безвозвратно потерянный предмет приобретал значение, какого ранее он никогда не имел. Во всем, что ей принадлежало, она замечала только одни недостатки, но, лишившись чего-либо навсегда, она не переставала сожалеть об этом.
Пока в гостиной шли такие разговоры, совершенно иная беседа происходила в библиотеке Сен-Клера.
Том, заботливо следивший за каждым движением своего господина, видел, как он вошел в свою библиотеку. Прождав напрасно несколько часов его выхода, он решил войти туда под каким-нибудь предлогом. Тихо отворив дверь, он увидел Сен-Клера лежащим ничком на софе в дальнем конце комнаты; возле него лежала раскрытая Библия Евы. Том подошел и в нерешительности остановился около софы; в это время Сен-Клер поднял голову. Искренняя грусть честного лица Тома, умоляющее выражение которого проявляло столько преданности и сочувствия, тронула сердце господина; он положил свою руку на руку Тома и склонил к нему голову.
— Ах, Том, мой добрый! Мир пуст, как яичная скорлупа.
— Я знаю это, хозяин, давно знаю, — проговорил Том. — О, если бы только хозяин мог смотреть на небо, туда, где находится наша дорогая мисс Ева, возле Господа Иисуса!
— Ах, Том, я смотрю и ничего не вижу: все темно, когда я поднимаю глаза!
Том глубоко вздохнул.
— Видеть дано, кажется, только детям и чистым и простым душам, как твоя, — сказал Сен-Клер. — Почему так?
«Ты утаил это От мудрых и разумных и открыл младенцам, такова была Твоя воля, Отче!»[30] — прошептал Том.
— Том, я не верю, я не могу верить; я привык сомневаться во всем. Я хотел бы верить Библии, но не могу…
— Дорогой хозяин, молитесь Спасителю. Говорите: «Я верю, Господи, помоги моему неверию»[31].
— Кто знает о чем бы то ни было определенно и может утверждать что бы то ни было? — задумчиво сказал Сен-Клер, как бы говоря сам с собою. — Все эти глубоко трогательные выражения веры и любви у моей Евы, быть может, были лишь одним из проявлений столь же изменчивых человеческих чувств? Быть может, они не были реальными и исчезли вместе с ее последним вздохом? И нет более ни Евы, ни неба… ничего?
— Дорогой хозяин! Все это есть, я знаю, я уверен в этом, — сказал Том, упав на колени. — Верьте и вы, дорогой хозяин, верьте этому!
— Как можешь ты знать, Том, что есть Христос? Ведь ты никогда не видел Его?
— Я чувствую Его в моей душе; я и сейчас Его чувствую. Хозяин! Когда меня продали, когда разлучили меня с моей женой и детьми, я совсем упал духом; мне казалось, что у меня ничего не осталось более, но Спаситель наш был возле меня и сказал мне: «Не бойся, Том!» Он дал радость и свет бедной душе несчастного раба и водворил в ней мир. Я так счастлив, я люблю всех, предаю себя Спасителю и рад исполнить Его волю, как Ему угодно и где Ему угодно. Я знаю, что это не от меня, так как я слабое, ничтожное создание; это исходит от Господа, и я знаю, что Он готов утешить и хозяина!
Том говорил прерывающимся голосом, со слезами на глазах. Сен-Клер положил голову на плечо невольника и пожал его грубую верную руку.
— Ты любишь меня, Том?
— Я сегодня же отдал бы жизнь, чтобы увидеть вас христианином.
— Бедный безумец! Я не достоин любви такого честного и доброго сердца, как твое.
— О, хозяин! Не только я люблю вас, Иисус Христос также вас любит!
— Откуда ты знаешь это, Том? — спросил Сен-Клер.
— Чувствую в душе, хозяин! «Любовь Господа превосходит понимание человека»[32].
— Странная вещь, — сказал Сен-Клер, отвернувшись, — история человека, умершего восемнадцать веков тому назад, может так действовать на людей! Но это был не человек, — быстро прибавил он. — Человек никогда не имел бы такой сильной и продолжительной власти! Отчего не могу я верить, чему учила меня мать?! Отчего я не могу молиться, как в детстве?!
— Если бы хозяин захотел только! Как хорошо было слушать, когда мисс Ева читала эту главу! Если бы хозяин был добр прочесть мне ее. Никто больше не читал мне с тех пор, как ее не стало.
— Эта глава, одиннадцатая в Евангелии Иоанна, заключала трогательный рассказ о воскрешении Лазаря. Сен-Клер прочел ее громко, останавливаясь несколько раз, охваченный волнением. Спокойная фигура Тома, на коленях, со сложенными руками, была проникнута выражением глубокого благоговения, доверчивости и любви.
— Том, — спросил его господин, — значит, все это для тебя существует в действительности?
— Я как будто вижу все это, хозяин, — ответил Том.
— Хотел бы я смотреть твоими глазами.
— Дай, Господи, чтобы это так было!
— Но ты ведь знаешь, Том, что я гораздо образованнее тебя; что, если я скажу тебе, что я не верю тому, что написано в Библии?
— О, хозяин! — произнес Том, поднимая руки с умоляющим жестом.
— Это не поколеблет твоей веры?
— Ни на одну минуту.
— Но разве я не лучше знаю обо всем, чем ты?
— Хозяин, разве вы не слышали, что «Он открывает младенцам то, что скрывает от мудрых и разумных»?[33] Но ведь хозяин говорил не серьезно, не правда ли? — с тревогой спросил Том.
— Нет, Том, не серьезно. Я не отрицаю Библии. Верить ей есть основания, я знаю, но тем не менее я еще не верю. Это действие дурной и тяжелой привычки.
— Если бы только хозяин стал молиться!
— Почему ты думаешь, что я этого не делаю?
— Так хозяин молится?
— Я молился бы, если бы чувствовал, что там есть Кто-то, когда я молюсь. Том, помолись ты и покажи мне, как надо это делать.
Сердце Тома было переполнено, оно излилось в молитве, как долго сдерживаемые воды. Ясно было одно: Том верил, что тут был Кто-то, чтобы услышать его. Сен-Клер чувствовал себя почти перенесенным к вратам неба этим потоком любви и веры. Он как будто приблизился к Еве.
— Благодарю тебя, мой добрый, — сказал он, когда Том поднялся. — Мне приятно тебя слушать; но теперь оставь меня одного; в другой раз мы поговорим еще.
Том тихо удалился.
ГЛАВА XXVIII. Соединение
Неделя за неделей проходила в доме Сен-Клера. Волны жизни сомкнулись и катились обычным потоком над местом, где погрузился утлый челнок маленькой жизни. Как холодна и неумолима жестокая действительность, движущая нами и попирающая без милосердия наши самые дорогие чувства! Надо есть, пить, спать, просыпаться, покупать, продавать, спрашивать, отвечать на вопросы, одним словом — делать тысячи вещей, к которым потерян всякий интерес. Механическая привычка жить остается и после того, как жизнь утратила смысл.
Вся жизнь и надежды Сен-Клера были бессознательно сосредоточены вокруг его ребенка. Для Евы он заботился о своем состоянии; в зависимости от Евы он распределял свое время. Покупки, перемены, украшения — все рассчитывалось для нее, и желание удовлетворить ее вкусы в течение целого ряда лет стало его привычной заботой; когда она исчезла, ничто более не казалось ему достойным внимания.
Между тем существует другая жизнь, сосредоточенная в сердце человека и придающая бессмысленному чередованию дней и ночей, из которого состоит наше земное существование, таинственную и невыразимую прелесть. И Сен-Клер знал это. Часто в часы одиночества ему слышался нежный детский голосок, звавший его с неба… Он видел маленькую ручку, указывавшую ему путь туда… Но горе тяжелым кошмаром давило его, парализовало его волю. Это была одна из тех избранных натур, которые инстинктом понимают смысл религии яснее и лучше, чем многие набожные христиане. Дар ценить и чувствовать самые тонкие оттенки нравственной жизни, по-видимому, часто свойствен людям, наиболее равнодушным к религии. Мур, Байрон, Гете часто высказывали мысли, полные более нравственного чувства, чем люди, всю жизнь им руководившиеся. Для таких людей пренебрежение к религии — ужасная измена, смертный грех.
Сен-Клер никогда не руководился в своих поступках религиозными правилами, но его чуткая душа инстинктивно внушала ему ясный взгляд на требования христианства; он так хорошо понимал, чего потребовала бы от него совесть, если бы он наложил на себя узы христианина, что одна уже эта мысль заставляла его отступать от них. Такова уже непоследовательность человеческого ума, особенно в области идеала, что он предпочитает вовсе не касаться известных вещей, чем, взявшись за них, испытать неудачу.
Между тем Сен-Клер во многих отношениях значительно изменился. Он искренно и внимательно читал Библию своей маленькой Евы, смотрел более трезво и разумно на свое отношение к невольникам, испытывая крайнее неудовлетворение своим прошлым и настоящим образом действий.
Вскоре по его возвращении в Новый Орлеан он приступил к необходимым приготовлениям для освобождения Тома, которому хотел дать вольную, как только окончатся все нужные формальности. С каждым днем он все более привязывался к этому верному слуге. Никто на свете так живо не напоминал ему его Еву. Он желал постоянно видеть его возле себя; замкнутый и сдержанный со всеми, он высказывал Тому свои заветные мысли. Никто не удивился бы этому, видя выражение нежности и преданности, с каким Том повсюду следил за своим господином.
— Ну вот, Том, — сказал Сен-Клер на другой день после того, как начал свои хлопоты. — Я сделаю тебя свободным человеком; готовь свой чемодан и собирайся ехать в Кентукки.
Луч радости, осветивший лицо Тома, и его восторженное восклицание с поднятыми к небу руками «Благословенно имя Господне!» глубоко огорчили Сен-Клера. Ему не понравилась эта готовность Тома оставить его.
— Тебе вовсе не было дурно у меня, — сухо заметил он, — чтобы так уж радоваться.
— Нет, нет, хозяин, не то: быть свободным человеком — вот что меня радует.
— А ты не думаешь, Том, что тебе здесь было лучше, чем если бы ты был свободен?
— Конечно, нет, масса Сен-Клер! — с неожиданной энергией воскликнул Том. — Конечно, нет!
— Но ведь ты не мог бы заработать своим трудом ни такой одежды, ни такой пищи, ни всех тех удобств, какими пользовался у меня…
— Я знаю все это, хозяин. Хозяин был слишком добр ко мне, но я предпочел бы иметь свою собственную одежду, простую хижину и все остальное самое простое, чем иметь лучшее, принадлежащее другим. Я думаю, что это естественно, хозяин.
— Я думаю так же, Том; итак, через месяц или около того ты уйдешь и покинешь меня, — не без грусти прибавил Сен-Клер. — Впрочем, кто бы мог упрекнуть тебя за это? — сказал он веселее и, встав, начал ходить по комнате.
— Хозяин не должен беспокоиться, — ответил Том. — Я не покину хозяина в горе и останусь, пока я нужен хозяину и могу принести ему какую-нибудь пользу.
— Пока я в горе, Том! — сказал Сен-Клер грустно глядя в окно. — Когда же кончится мое горе?
— Когда хозяин сделается христианином.
— И ты в самом деле хочешь остаться до того времени? — спросил Сен-Клер, обернувшись с улыбкой. — Ах, Том, — прибавил он, кладя ему руку на плечо, — как ты простодушен и кроток! Я не хочу тебя задерживать так долго: возвращайся к своей жене и детям и кланяйся им от меня.
— Я верю, что этот день придет, — торжественно ответил бедный Том со слезами на глазах. — Господь готовит для хозяина особое дело.
— Дело? Скажи, какого рода дело? Я слушаю.
— Если такой невежественный бедняк, как я, может трудиться для Господа, то масса Сен-Клер, такой образованный, у которого столько друзей и богатств, сколько он может сделать для Господа?
Том, ты, кажется, думаешь, что Бог нуждается в том, чтобы для Него много делали? — улыбаясь, спросил Сен-Клер.
— Мы трудимся для Господа, когда делаем добро Его созданиям, — пояснил Том.
— Вот это хорошо, Том; получше проповедей епископа Б., клянусь в этом, — сказал Сен-Клер.
Разговор был прерван приездом гостей.
Мари Сен-Клер чувствовала утрату Евы настолько глубоко, как это допускала ее натура; она обладала талантом переносить на других тяжесть своих собственных страданий, и окружавшие ее слуги вдвойне горевали о своей молодой госпоже, приветливые слова и кроткое заступничество которой часто смягчали для них эгоистическую требовательность ее матери. В особенности бедная Мамми горько оплакивала это дорогое существо, бывшее ее единственным утешением с тех пор, как она была оторвана от своей семьи. Она плакала день и ночь и от неутешного горя утратила свое обычное проворство и ловкость в уходе за госпожою, навлекая на свою беззащитную голову целый поток упреков и брани.
Мисс Офелия также глубоко чувствовала эту потерю; но в ее благородном и добром сердце горе приносило семена для лучшей и вечной жизни. Более кроткая и снисходительная, чем прежде, она стала менее требовательна, хотя и не менее усердна в исполнении всех своих обязанностей, как будто недаром заглянула в глубину своего сердца. Воспитание Топси, основанное на изучении Библии, интересовало ее больше всего; она не избегала более ее прикосновений и не испытывала прежнего плохо скрытого отвращения. Теперь она смотрела на нее сквозь призму милосердия Евы и в маленькой негритянке видела только бессмертную душу, которую ей поручено Богом вести к добродетели и славе небесной. Топси не сразу сделалась святой, но жизнь и смерть Евы произвели в ней заметную перемену. Вместо ее упрямого равнодушия появились чувствительность, надежда, добрые намерения, а ее стремления к добру, хотя порывистые и неопределенные, возобновлялись постоянно.
Однажды, когда мисс Офелия велела позвать Топси, Роза увидела, что та что-то спрятала на груди.
— Что ты делаешь, негодная? Ты что-нибудь украла, уж наверно! — повелительно сказала Роза, хватая ее за руку.
— Оставьте меня, мисс Роза, — ответила Топси, вырываясь от нее, — это вас не касается.
— Без разговоров, пожалуйста! Я видела, что ты спрятала что-то… Я знаю твои штуки.
И Роза возобновила попытки завладеть предметом, который Топси только что засунула за пазуху; девочка отбивалась, как бешеная, мужественно защищая то, что считала своим правом. Их крики и шум скоро привлекли Сен-Клера и мисс Офелию.
— Она что-то украла! — объяснила Роза.
— Неправда! — кричала Топси, громко рыдая.
— Дай мне то, что ты прячешь, что бы это ни было, — твердо сказала мисс Офелия.
Топси колебалась; но, после вторичного приказания она вытащила из-за пазухи маленький сверток, засунутый в старый чулок.
Мисс Офелия вынула оттуда книжечку, содержавшую стих из Священного Писания на каждый день в году, которую Ева подарила Топси; затем, в бумажке, оказался локон, подаренный в памятный день последнего прощания Евы с прислугой.
Сен-Клер был очень растроган при виде этой книжечки, обернутой в длинную креповую ленту, взятую от погребальных покровов.
— Зачем ты обернула этим книжечку? — спросил Сен—Клер, не выпуская из рук крепа.
— Потому что… потому что это была лента мисс Евы. О, прошу вас, не отнимайте ее у меня!
И, опустившись на пол, Топси накрыла голову передником и снова начала рыдать.
Все это вместе — старый кончик чулка, черный креп, книжечка, локон белокурых волос и отчаяние Топси было странным смешением трогательного и комического. Сен-Клер улыбнулся, но на глазах у него стояли слезы, когда он сказал девочке:
— Ну, полно! Не плачь! У тебя ничего не отнимут.
Собрав наскоро сокровища Топси, он положил их ей на колени и вместе с мисс Офелией ушел в гостиную.
— Право, я думаю, что из нее можно что-нибудь сделать, — сказал он, жестом указывая на Топси, оставшуюся позади. — Сердце, способное испытывать глубокое горе, доступно и для добра. Попробуйте, постарайтесь сделать из нее что-нибудь.
— Этот ребенок уже во многом изменился к лучшему, — ответила мисс Офелия, — и подает хорошие надежды. Но, Огюстен, — прибавила она, кладя руку на руку Сен-Клера, — позвольте задать вам один вопрос: кому она принадлежит, вам или мне?
— Ведь я подарил ее вам, — сказал Сен-Клер.
— Да, но только на словах. Я желала бы, чтобы она принадлежала мне формально.
— Фи, кузина! — воскликнул Огюстен. — Что подумают аболиционисты? Им придется назначить пост для искупления вашего греха, если вы сделаетесь рабовладелицей.
— Все равно, я желаю владеть ею по закону, отвезти в свободные штаты и там дать ей вольную; иначе все, что я для нее делаю, пропадет даром.
— Кузина! Ужасно делать зло с тем, чтобы из него вышло добро! Невозможно поощрять это!
— Не шутя, потолкуем хорошенько, — сказала мисс Офелия. — Бесполезно вкладывать семена добродетели в сердце ребенка, если в то же время я не могу избавить его от случайностей и превратностей судьбы, какие влечет за собою рабство. Если вы в самом деле хотите, чтобы я оставила ее при себе, передайте мне ее актом, составьте дарственную запись.
— Хорошо, хорошо, — подтвердил Сен-Клер, — я это сделаю.
И, усевшись, он развернул газету.
— Но я желаю, чтобы вы это сделали немедленно.
— Почему вы так спешите?
— Потому что не следует откладывать исполнения хороших намерений. Вот бумага, перо и чернила — пишите.
Сен-Клер, подобно большинству людей его характера, искренне ненавидел настоящее время глаголов, выражающих действие; настойчивость мисс Офелии немного раздражала его.
— Что с вами наконец? Разве вам не достаточно моего слова? Вы пристаете ко мне? Можно подумать, что вы научились у евреев такой настойчивости.
— Я хочу обеспечить свои права. Если бы вы умерли или разорились, Топси продадут с молотка, несмотря на мои уверения.
— Удивительная предусмотрительность! Хорошо, раз я попал в руки янки, больше нечего делать, как покориться.
И Сен-Клер, хорошо зная формы деловых бумаг, быстро написал дарственную, скрепив ее своей подписью огромными буквами с великолепным росчерком.
— Ну вот, надеюсь, это ясно, госпожа вермонтка? — сказал он, передавая ей бумагу.
— Вы очень любезный человек, но разве не нужна еще подпись свидетеля?
— Ах, черт возьми! Да!.. Мари, — сказал он, открывая дверь в комнату жены, — кузина желает иметь ваш автограф, напишите ваше имя на этой бумаге.
— Что это такое? — спросила Мари, пробегая ее глазами. — Какая странная мысль! Я считала кузину слишком благочестивой, чтобы делать такие ужасные приобретения, — прибавила она, равнодушно подписываясь. — Но если пришла такая фантазия, пусть будет, как она хочет.
— Ну, теперь наконец она ваша телом и душой, — сказал Сен-Клер, подавая ей бумагу.
— Не более, чем прежде, — возразила мисс Офелия, — один Бог имеет право отдать мне ее, но отныне я могу, по крайней мере, заботиться о ней.
— В таком случае, — сказал Сен-Клер, — она ваша на основании закона.
Сказав это, он вернулся в гостиную, чтобы снова приняться за чтение. Мисс Офелия, не особенно любившая общество Мари, последовала за ним, спрятав в надежное место драгоценную бумагу.
— Огюстен, — внезапно проговорила она, отрываясь от своего вязанья, — сделали ли вы какие-нибудь распоряжения относительно невольников на случай вашей смерти?
— Нет, — ответил Сен-Клер, продолжая читать.
— В таком случае крайняя снисходительность вашего обращения с ними может быть для них пагубной.
Сен-Клер часто сам думал об этом; тем не менее он ответил небрежно:
— Я намерен скоро позаботиться о них.
— Когда же? — снова спросила мисс Офелия.
— Ах, да… на этих днях.
— А если вы умрете раньше, чем успеете это сделать?
— Что за мысли приходят вам в голову, кузина? — сказал Сен-Клер, положив газету и глядя на нее. — Разве вы замечаете во мне какие-нибудь признаки желтой лихорадки или холеры? Почему вы так усердно заботитесь о том, что будет после моей смерти?
— Смерть может явиться совершенно внезапно, — ответила мисс Офелия.
Желая положить конец неприятному разговору, Сен-Клер встал, положил газету и вышел на веранду. Он механически повторял слово «смерть» и, опершись на перила, смотрел на поднимавшуюся и падавшую воду фонтана; цветы и деревья во дворе представлялись ему точно сквозь колеблющуюся дымку тумана, а столь обычное на устах у всех, но всегда грозное слово «смерть» постоянно повторялось в его уме. «Странное дело! — говорил он себе. — Существует такое слово, и мы можем забывать об этом; сегодня мы полны жизни и красоты, волны надежд, желаний, потребностей, а завтра — можем исчезнуть вполне, исчезнуть навсегда!»
Был теплый золотистый вечер. Перейдя на другой конец веранды, Сен-Клер увидел Тома, поглощенного чтением Библии; водя пальцем от слова к слову, он читал шепотом с глубокой серьезностью.
— Хочешь, я почитаю тебе, Том? — спросил Сен-Клер, садясь возле него.
— Если угодно хозяину! — ответил Том с благодарным видом. — Когда хозяин читает, я понимаю гораздо лучше.
Сен-Клер взял книгу и, взглянув на открытую страницу, стал читать один из отрывков, отмеченных тяжелой рукой Тома.
«Когда же придет Сын Человеческий во славе своей и все святые Ангелы с Ним, тогда сядет на престоле славы Своей, и соберутся пред Ним все народы; и отделит одних от других, как пастырь отделяет овец от козлов».
Сен-Клер читал оживленным тоном до тех пор, пока дошел до следующих стихов:
«Тогда скажет Он тем, которые по левую сторону: “идите от Меня, проклятые, в огонь вечный, уготованный диаволу и ангелам его: ибо алкал Я, и вы не дали Мне есть; жаждал, и вы не напоили Меня; был странником, и не приняли Меня; был наг, и не одели Меня; болен и в темнице, и не посетили Меня”. Тогда и они скажут Ему в ответ: “Господи! когда мы видели Тебя алчущим, или жаждущим, или странником, или нагим, или больным, или в темнице, и не послужили Тебе?” Тогда скажет им в ответ: “истинно говорю вам: так как вы не сделали этого одному из малых сих меньших, то не сделали Мне”»[34].
Последний стих, казалось, поразил Сен-Клера, он перечел его два раза; во второй раз он читал медленно, как бы взвешивая каждое слово.
— Том, — сказал он, — эти люди, которых Христос осуждает так строго, кажется, совершенно такие же, как я. Они пользовались спокойной, легкой и почетной жизнью, не заботясь о том, страдали ли их братья от голода и жажды, были они больны или в темнице.
Том молчал. Сен-Клер встал и задумчиво ходил взад и вперед по веранде, поглощенный размышлением. Его сосредоточенность была так велика, что Том два раза должен был ему напомнить, что колокол прозвонил к чаю.
Сен-Клер был рассеян и задумчив все время, пока сидели за столом. После чая он, Мари и мисс Офелия молча перешли в гостиную.
Мари прилегла на диване, окруженном от москитов шелковым пологом, и вскоре крепко уснула; мисс Офелия молча вязала, а Сен-Клер, сидя за фортепиано, импровизировал в нежном и грустном тоне. По-видимому, он был погружен в глубокую мечтательность, и музыка как будто передавала его внутренний монолог. Через минуту он открыл ящик, вынул старую, пожелтевшую от времени нотную тетрадь и стал ее перелистывать.
— Посмотрите, — сказал он мисс Офелии, — это одна из книг моей матери, и вот ее почерк; посмотрите, — она сама переписала и аранжировала это для фортепиано из «Реквиема» Моцарта.
Мисс Офелия подошла.
— Она часто пела эту вещь; мне кажется, что я и теперь еще слышу ее голос.
И, взяв несколько торжественных аккордов, он запел старинный латинский гимн «Dies irae» (День гнева).
Том, сидевший на веранде, подошел к двери, привлеченный этой величественной мелодией. Он весь превратился в слух, и, хотя слова были ему непонятны, музыка, которой Сен-Клер умел придать выражение, в особенности в трогательных местах, по-видимому, сильно действовала на него. Он был бы растроган еще более, если бы знал смысл прекрасных слов:
Recordare, fesu pie,
Quod sum causa tuae viae.
Ne me perdas, ilia die Querens me sedisti lassus,
Redemisti crucem passus.
Tantus labor non sit cassus[35]
Сен-Клер вкладывал в слова глубокое и трогательное выражение; тень, окутывавшая протекшие годы, как будто рассеялась, и ему казалось, что он вторит пению своей матери. Голос и инструмент были как бы живыми, изливая звучные мелодии, которые вдохновенная душа Моцарта создала впервые, как «Реквием» на своих собственных похоронах.
Кончив петь, Сен-Клер сидел несколько минут, склонив голову на руки; потом он быстро заходил по комнате.
— Какая это удивительная идея, Страшного суда! — воскликнул он. — Исправление несправедливости всех веков, решение всех нравственных задач высшей мудростью! Какая чудная и величественная картина!
— И страшная в то же время, — прибавила мисс Офелия.
— Для меня, по крайней мере, — проговорил Сен-Клер, останавливаясь в задумчивости. — Сегодня после обеда я читал Тому главу евангелиста Матфея, где говорится об этом, и был поражен. Обыкновенно думают, что люди будут лишены небес за совершение великих преступлений; нет, их осудят за то, что они не делают положительного добра, а в этом-то и заключается великое зло.
— Конечно, — сказала мисс Офелия, — не делать добра значит делать зло.
— О, — с глубоким чувством произнес Сен-Клер, как бы говоря сам с собой, — но что же скажут о тех, которых сердце, воспитание и общественные нужды тщетно призывали к служению возвышенным целям и которые, в силу привычки, остались безучастными зрителями борьбы, страданий и несправедливостей, тогда как могли бы трудиться и облегчать их.
— Я посоветовала бы им раскаяться и немедленно приняться за дело, — ответила мисс Офелия.
Вы всегда идете прямо к цели! — воскликнул Сен-Клер, не скрывая улыбки. — Вы никогда не дадите мне минуты для общих соображений, кузина, постоянно останавливая меня перед настоящим моментом; у вас всегда наготове это вечное «теперь».
— «Теперь» — это единственный момент, с которым я имею дело.
— Милая маленькая Ева! Бедное дитя! Ее чистая детская душа мечтала, чтобы я взялся за доброе дело.
Со времени смерти Евы он первый раз заговорил о ней и произнес эти слова с заметным, хотя и сдержанным волнением.
— Мое понимание христианства таково, — продолжал он, — я не могу представить себе, как человек может последовательно исповедовать его, не сопротивляясь всеми силами чудовищной системе несправедливостей, лежащей в основе нашего общества; если нужно, он должен жертвовать собою, погибнуть в борьбе. Я не мог бы поступить иначе, хотя знаю многих весьма просвещенных и искренних христиан, которые смотрят на вещи совершенно иначе. Признаюсь вам, что безучастие религиозных людей, их равнодушное отношение к беззакониям, приводившим меня в ужас, всего более содействовало моему неверию.
— Если вы все это знаете, почему же сами не исполняете? — сказала мисс Офелия.
— Потому что моя доброта не идет дальше того, чтобы, растянувшись на диване, проклинать всех за то, что они не праведники и не мученики. Вы знаете — очень легко обрекать других на мученичество.
— Итак, теперь вы будете действовать иначе?
— Одному Богу известно будущее, — ответил Сен-Клер. — У меня больше мужества, чем прежде, потому что я все потерял, а когда нечего терять, то можно подвергаться всякому риску.
— Что же вы будете делать?
— Я хотел бы исполнить мой долг по отношению к бедным и униженным. Прежде всего я займусь своими собственными слугами, которыми я пренебрегал до сих пор. А быть может, со временем мне удастся что-нибудь сделать для целого сословия рабов, чтобы вывести мою страну из позорного и ложного положения, в каком она находится перед лицом цивилизованных наций.
— Вы считаете возможным, чтобы нация когда-нибудь добровольно освободила рабов? — спросила мисс Офелия.
— Не знаю. В нашем веке происходят великие вещи. На свете встречаются иногда примеры героизма и бескорыстия. Венгерские дворяне освобождают миллионы рабов ценою величайших жертв; быть может, и среди нас найдутся великодушные умы, способные сделать то же самое?
— Трудно этому поверить, — сказала мисс Офелия.
— Но, если предположить, — продолжал Сен-Клер, — что их освободили бы завтра, кто будет воспитывать эти миллионы людей и учить их пользоваться своей свободой? У нас они немногого достигнут. Мы сами слишком ленивы и непрактичны, чтобы привить им трудолюбие и энергию, которые одни только могут сделать из них настоящих людей. Им придется отправиться на Север, где труд в почете и составляет общую для всех привычку. Но скажите мне — достаточно ли в ваших северных штатах христианской филантропии, чтобы взять на себя все дело их воспитания? Вы отправляете тысячи долларов иностранным миссионерам, но захотите ли вы принять наших язычников, когда они явятся в ваши города и деревни? Захотите ли вы отдать свое время, мысли и деньги, чтобы поднять их до уровня христианской цивилизации? Вот что я желал бы знать. Согласитесь ли вы приспособить их к новой жизни, если мы дадим им свободу? Сколько семейств найдется в вашем городе, которые захотели бы принять к себе негра или негритянку, чтобы обучить и постараться сделать их христианами? Много ли найдется коммерсантов или промышленников, которые приняли бы к себе Адольфа в приказчики? Или, если бы я пожелал поместить Джейн и Розу в школу, много ли найдется таких школ в северных штатах, которые согласились бы взять их? Во многих ли семьях дали бы им кров и стол? А между тем они так же белы, как и большинство американок. Видите ли, кузина, я желаю только справедливости; мы находимся в тяжелом положении: мы более наглядно притесняем негров, но антихристианские предрассудки северян гнетут их, пожалуй, не менее жестоко.
— Да, это верно, кузен. Признаюсь, я сама разделяла те же преступные предрассудки, пока не поняла, что мой долг — преодолеть их. Но, кажется, я этого достигла; и я знаю, что на Севере есть много прекрасных людей, которым стоит только указать, что это их долг, и они сделают то же самое. Несомненно, гораздо самоотверженнее принимать язычников к себе, чем отправлять к ним миссионеров, однако я думаю, что мы были бы способны на это.
— Вы, Офелия, вы это сделали бы, я знаю. Я хотел бы видеть — чего бы вы не сделали из любви к долгу?
— О, нет! Я вовсе не так добродетельна, — сказала мисс Офелия. — Другие поступили бы так же, если бы смотрели на вещи, как я. Я намерена взять с собой Топси, когда поеду в Новую Англию. Сначала у нас очень удивятся этому, но затем согласятся со мною. Впрочем, на Севере немало людей поступают именно так, как вы говорите.
— Но это ничтожное меньшинство, и вы заговорите иначе, когда мы начнем освобождать наших невольников.
Мисс Офелия ничего не ответила, и на минуту воцарилось молчание. Грустное и мечтательное выражение появилось на лице Сен-Клера.
— Не знаю, почему, сегодня вечером я все думаю о моей матери, — произнес он. — Я испытываю нечто странное: мне кажется, что я чувствую ее возле себя, я припоминаю все, что она обыкновенно говорила… Что заставляет нас иногда так живо переноситься в прошлое?
Пройдясь несколько раз по комнате, он прибавил:
— Выйду немного погулять, узнаю вечерние новости.
И, взяв шляпу, он вышел.
Том следовал за ним до ворот двора и спросил — не должен ли он проводить его?
— Нет, друг мой, — сказал Сен-Клер, — я вернусь через час.
Том уселся на веранде. Был чудный лунный вечер. Он смотрел на вздымавшуюся струю фонтана и прислушивался к его журчанию. Том думал о своих домашних, о том, что он скоро будет свободным человеком и может вернуться к ним, когда захочет, о том, как он будет работать для выкупа своей жены и детей… Не без некоторого удовольствия ощупывал он свои сильные, мускулистые руки, говоря себе, что вскоре они будут принадлежать ему самому, рассчитывал, какие услуги они могут еще оказать ему для освобождения семьи. Затем он вспомнил своего благородного господина и, как всегда, помолился за него, затем — Еву, которую он представлял себе среди ангелов, и на минуту ему показалось, будто он видит ее светлое личико и золотистые волосы в струе фонтана. Незаметно он задремал и видел во сне, что она пришла к нему, прыгая, по обыкновению, с венком из жасмина на голове и блестящими от удовольствия глазками, но вдруг она представилась ему точно выходящей из земли, бледной, с глазами, сиявшими небесным блеском, и головкой, окруженной золотым ореолом. Внезапно видение исчезло, Том проснулся и вскочил от сильного стука и шума голосов у ворот.
Он побежал отворять их. Несколько человек, тяжело ступая, несли на носилках тело, завернутое в плащ. Свет от их фонаря падал прямо на лицо, и у Тома вырвался испуганный крик ужаса и отчаяния, разнесшийся по всем комнатам и долетевший до гостиной, где еще вязала мисс Офелия.
Сен-Клер зашел в кафе, чтобы прочесть вечерние газеты. Пока он читал, между двумя полупьяными посетителями завязалась драка. Сен-Клер с каким-то другим господином бросились их разнимать, и Огюстен получил смертельный удар в бок охотничьим ножом, который он пытался вырвать у одного из дравшихся.
Дом наполнился криками и стонами; невольники в отчаянии рвали на себе волосы; одни катались по земле, другие бегали вне себя по всем направлениям и громко плакали. Том и мисс Офелия одни только, по-видимому, сохранили некоторое присутствие духа, так как у Мари сделалась истерика. По указанию мисс Офелии, наскоро приготовили один из диванов в гостиной и положили туда тело Сен-Клера. От боли и потери крови он находился в глубоком обмороке. Придя в себя, благодаря уходу кузины, он полуоткрыл глаза, обвел умирающим взглядом окружающих и под конец остановил глаза на портрете своей матери.
Прибывший врач исследовал рану, и по выражению его лица видно было, что надежды нет никакой. Тем не менее, с помощью мисс Офелии и Тома, он сделал перевязку, среди криков, рыданий и стонов невольников, толпившихся у дверей и окон веранды.
— Надо удалить всех этих людей, — сказал врач, — потому что всякое беспокойство смертельно для больного.
Сен-Клер открыл глаза и пристально смотрел на огорченных людей, которых доктор и мисс Офелия старались удалить из комнаты.
— Бедные создания! — прошептал он, и выражение горького упрека себе промелькнуло на его лице.
Адольф отказался уйти. Ужас совершенно лишил его присутствия духа, он бросился на пол, и его нельзя было заставить подняться. Другие уступили настоятельным просьбам мисс Офелии, которая объяснила, что жизнь их господина зависит от их послушания и тишины.
Сен-Клер лишь с трудом мог говорить. Глаза его были закрыты, но по лицу видно было, что он очень страдает. Через несколько времени он положил руку на руку Тома, стоявшего на коленях возле него, и сказал:
— Том, бедный мой!..
— Что, хозяин? — серьезно спросил Том.
— Я умираю, — сказал Сен-Клер, пожимая ему руку, — молись.
— Не желаете ли позвать священника? — спросил доктор. Сен-Клер быстро сделал отрицательный знак. Потом он еще настоятельнее повторил Тому:
— Молись!
Том молился. Он с жаром молился от всего сердца за эту душу, готовившуюся отлететь, за эту душу, которая как будто тоскливо смотрела на него большими голубыми задумчивыми глазами. Том не мог сдерживать рыданий.
Когда он кончил молиться, Сен-Клер взял его руку и глядел на него, не произнося ни слова. Затем он закрыл глаза, продолжая держать его руку в своей; таким образом, у порога вечности, белая и черная рука сжимали друг друга с одинаковой любовью. Время от времени он тихо шептал, как бы про себя, слова вчерашнего гимна:
Recordare, Jesu pie…
Ne me perdas… ilia die
Quaerens me… sedisti lassus…
Очевидно, слова эти повторялись у него в уме, как слова мольбы, обращенной к бесконечному милосердию. Губы его слабо шевелились, и слова отрывисто срывались с них.
— Он бредит, — сказал врач.
— Нет, он наконец возвращается к пристани, — с энергией сказал Сен-Клер. — Наконец! Наконец!
Это усилие истощило его. Мертвенная бледность покрыла его лицо, а вместе с нею появилось и прекрасное выражение спокойствия, точно у засыпающего усталого ребенка, как бы навеянное крылами ангела.
Так прошло несколько минут; видно было, что смерть уже прикасается к нему своей властной рукой. Но в тот момент, когда душа его готовилась отлететь, он открыл глаза, вдруг засиявшие радостным светом, и проговорил:
— Матушка!
И его не стало.
ГЛАВА XXIX. Беззащитные
Мы часто слышим об отчаянии негров-невольников, потерявших доброго господина. Это вполне естественно, так как во всем Божьем мире нет существа более беспомощного и несчастного, как невольник в таких обстоятельствах.
Ребенок, потерявший отца, пользуется, по крайней мере, покровительством своих друзей и закона; он — «нечто», он может что-нибудь предпринять, у него есть известное положение и признанные права; у невольника нет ничего. Закон считает его, во всех отношениях, обладающим такими же правами, как и тюк товара. Если и признавались за невольником некоторые потребности и желания, свойственные человеческому существу с бессмертной душой, то этим он был обязан неограниченной и безответственной воле своего господина; господин погибал — и у невольника не оставалось ничего…
Очень немного людей обладают неограниченной властью и способны поступать гуманно и великодушно. Это всем известно, а тем более невольнику; он понимает, что в десяти случаях против одного он рискует очутиться под властью тирана, поэтому потеря доброго господина всегда сопровождается продолжительными жалобами и плачем.
Когда Сен-Клер испустил последний вздох, ужас и уныние овладели всей прислугой. Он умер так внезапно, в полном цвете сил и молодости! Весь дом огласился рыданиями и воплями отчаяния. Мари, нервная система которой была ослаблена постоянным ухаживанием за собой, не имела сил перенести этот ужасный удар… В ту минуту, когда умирал муж, один обморок следовал у нее за другим; тот, с кем она была связана таинственными узами брака, разлучался с нею навсегда, не имея даже возможности сказать ей последнее «прости».
Мисс Офелия, со свойственной ей душевной бодростью и самообладанием, до конца оставалась возле своего родственника. Внимательно, заботливо и неусыпно делала она для него то немногое, что было нужно, всей душой присоединяясь к горячим молитвам бедного Тома о душе его умирающего господина.
Убирая покойника, заметили у него на груди маленький, крепко запертый медальон. В нем было миниатюрное изображение благородного и прекрасного женского лица, а с противоположной стороны — локон черных волос. Этот медальон был положен обратно на бездыханную грудь… Прах на прахе! Бедные грустные реликвии юношеских мечтаний, заставивших когда-то бурно и страстно биться это застывшее теперь сердце!
Душа Тома вся была наполнена мыслью о вечности, и, отдавая последний долг безжизненному праху, он ни разу не вспомнил, что этот внезапный удар оставлял его в безнадежном рабстве. Он успокоился за своего господина, вознеся молитву на лоно Небесного Отца, он ощутил в душе мир и уверенность. В глубине своей любящей души он чувствовал способность отчасти постигать полноту божественной любви. Ведь давно было сказано: «Живущий в любви живет в Боге, и Бог в нем». Том верил, надеялся и был спокоен.
Но после похорон, с их обычной траурной обстановкой, молитвами и серьезными лицами, холодные и мутные волны жизни снова потекли по своему обычному руслу, снова возник вечный и неумолимый вопрос: что делать теперь?
Вопрос этот возник в голове Мари, когда она в небрежном утреннем костюме, окруженная трепетавшими слугами, сидела в глубоком кресле, рассматривая образчики крепа и бумазеи. Он возник у мисс Офелии, начинавшей уже думать о родном доме на Севере, немым ужасом тяготел он над головами невольников, знавших беспощадный и тиранический нрав той, которая с этих пор имела над ними исключительную власть.
Они отлично знали, что снисходительным отношением к себе они обязаны Сен-Клеру, а не его жене, и теперь, когда его не стало, ничто не в силах более оградить их от сурового обращения, которое мог изобрести раздраженный несчастием характер взбалмошной женщины.
Недели через две после похорон работавшая в своей комнате мисс Офелия услышала легкий стук в дверь. Это была Роза, знакомая нам хорошенькая, молоденькая квартеронка, с растрепанными волосами и глазами, полными слез.
— О, мисс Фели! — воскликнула она, бросаясь на колени и хватая подол ее платья. — Что это?! Что это?! Прошу вас, заступитесь за меня перед госпожой, защитите меня! Она отсылает меня для наказания плетью, смотрите!
И она подала мисс Офелии бумагу.
Это был приказ, написанный изящным почерком Мари, начальнику экзекуционной конторы дать подательнице записки пятнадцать ударов плетью.
— Что же ты сделала? — спросила мисс Офелия.
— Вы знаете, мисс Фели, у меня дурной характер, и это мне очень вредит. Я примеряла на мисс Мари ее новое платье, и она меня ударила по лицу; я, не подумавши, ответила и была груба. Тогда она сказала, что сумеет указать мне мое место и научить раз навсегда не поднимать так высоко голову. Она написала вот это и приказала мне отнести. Лучше бы она убила меня на месте!
Мисс Офелия стояла в задумчивости с бумагою в руке.
— Видите ли, мисс Фели, мне было бы ничего, если бы меня высекла сама мисс Мари или вы, но ведь сечь будет мужчина, и такой ужасный, гадкий, мисс Фели!
Мисс Офелия знала о существовавшем на Юге обыкновении посылать женщин и девушек в исправительные конторы, где их раздевали и подвергали постыдному наказанию отвратительные люди, достаточно подлые, чтобы исполнять подобную должность. Она знала, что это иногда бывает, но ей не приходилось сталкиваться с этим в действительности до момента, когда она сделалась свидетельницей ужаса и отчаяния Розы.
Ее натура честной и свободной женщины Новой Англии возмутилась, кровь бросилась ей в лицо, и негодующее сердце сильно забилось, но, благодаря своему обычному благоразумию и самообладанию, она овладела собой и, крепко сжимая бумагу в руке, просто сказала Розе:
— Подожди меня здесь, дитя мое, я пойду и поговорю с твоей госпожой. Какой стыд! Какой ужас! — повторяла она, проходя через гостиную.
— Она застала Мари сидящею в кресле; Мамми причесывала ее; Джейн, сидя на корточках, растирала ей ноги.
— Как вы сегодня чувствуете себя? — спросила ее мисс Офелия.
Мари глубоко вздохнула и томно опустила веки. Это был ее единственный ответ. Наконец она удостоила сказать:
— Ах, не знаю, кузина! Я думаю, что я чувствую себя настолько хорошо, насколько это для меня возможно теперь.
И Мари приложила к глазам обшитый трауром батистовый платок.
— Я пришла, — сказала мисс Офелия, по обыкновению слегка покашливая в начале щекотливого разговора, — я пришла поговорить с вами о бедной Розе.
Глаза Мари вдруг широко раскрылись, кровь прилила к ее бледным щекам, и она резко спросила:
— Что же такое?
— Она очень сожалеет о своем проступке…
В — самом деле? Скоро она еще больше пожалеет! Я слишком долго терпела наглость этой девчонки и теперь хочу ее сократить, я ее смирю.
— Но не можете ли вы наказать ее как-нибудь иначе, менее унизительным образом?
— Унизить ее — вот этого-то я и хочу. Она всегда рассчитывала на свое изящество, хорошенькие глазки и манеры… она забыла — кто она. Я хочу проучить ее, и она будет знать свое место.
— Но подумайте, кузина, уничтожив чувствительность и стыд у молодой девушки, вы очень скоро испортите ее.
— Чувствительность, — с презрительным смехом сказала Мари. — Как уместно это выражение для подобной твари! Со всеми ее прекрасными манерами я докажу ей, что она стоит не больше, чем последняя оборванная уличная девка. Этих манер у нее больше не будет.
— Вы ответите перед Богом за такую жестокость! — горячо воскликнула мисс Офелия.
— Жестокость! Какая же это жестокость? Я приказала дать ей только пятнадцать легких ударов. Надеюсь, что тут нет никакой жестокости.
— Нет жестокости! — повторила мисс Офелия. — Я уверена, что девушка лучше желала бы умереть…
— Для людей с вашими чувствами — может быть, но эти твари привыкают ко всему, и это единственное средство держать их в повиновении. Стоит только пощадить их чувствительность, как они начинают заноситься, — это всегда бывало с моими служанками. Я решила их подтянуть: я их предупредила, всех без исключения, что буду наказывать плетью, если они не исправятся.
И Мари решительным взглядом посмотрела вокруг.
— Джейн в ужасе опустила голову, чувствуя, что эти слова относились главным образом к ней. Мисс Офелия присела на минуту, будто проглотив нечто противное, и едва сдерживала себя. Но, сообразив всю бесполезность спора с подобной особой, она благоразумно промолчала и, сделав над собой последнее усилие, вышла из комнаты.
Тяжело было мисс Офелии, вернувшись, сказать Розе, что она ничего не могла для нее сделать. Вскоре пришел один из невольников и объявил, что госпожа приказала отвести Розу в контору, и, несмотря на ее слезы и мольбы, ее туда потащили.
Несколько дней спустя, когда Том задумчиво стоял на балконе, к нему подошел Адольф. После смерти господина он был неутешен и совершенно пал духом. Он знал, что Мари всегда относилась к нему с отвращением, но при жизни господина это его не особенно тревожило. Теперь же он проводил целые дни в постоянном страхе и трепете, не зная, что его ожидает. Мари несколько раз совещалась со своим адвокатом. Переговорив с братом Сен-Клера, она решила продать дом и всех невольников, кроме принадлежащих ей лично, которых она хотела взять с собою, отправляясь на плантацию своего отца.
— Ты слышал, Том, нас всех продадут? — спросил Адольф.
— Откуда ты это знаешь?
— Я спрятался за занавесь, когда госпожа говорила с адвокатом. Через несколько дней мы все попадем на аукцион.
— Да будет воля Господня! — с глубоким вздохом произнес Том, складывая руки на груди.
— Нам не найти больше такого господина, -— робко сказал Адольф, — но по мне лучше быть проданным, чем оставаться у госпожи.
Том отвернулся; сердце его болезненно сжалось. Надежда на свободу, мысль о жене и детях мелькнула в его терпеливой душе. Так в глазах моряка, потерпевшего крушение у входа в гавань, мелькают по ту сторону темной волны колокольня и любимые крыши его деревни для того только, чтобы сказать им последнее «прости»! Том крепко сжимал руки на груди, стараясь удержать подступавшие горькие слезы, он пробовал молиться. У бедного человека было такое страстное и горячее стремление к свободе, что удар показался ему слишком жестоким. Чем чаще он повторял: «Да будет воля Твоя!», тем тяжелее ему было.
Том решил пойти к мисс Офелии, которая со дня смерти Евы относилась к нему с особенной добротой и уважением.
— Мисс Офелия, — сказал он, — масса Сен-Клер обещал мне свободу. Он говорил мне, что начал хлопотать об этом, если вы будете так добры поговорить с миссис, может быть, она и согласится исполнить волю массы Сен-Клера.
— Я все скажу о вас, я постараюсь, как могу, — сказала мисс Офелия. —— Но, если это зависит от миссис Сен-Клер, я не особенно надеюсь на успех, хотя все-таки попробую.
Разговор происходил вскоре после истории с Розой. Мисс Офелия уже готовилась к возвращению на Север.
Обдумывая свой предшествующий разговор с Мари, она нашла, что слишком погорячилась. Она решила на этот раз сдерживаться во что бы то ни стало и быть спокойной, насколько возможно. Собравшись с духом, эта добрая душа взяла свое вязанье и отправилась к Мари, решив быть как можно любезнее и хлопотать в пользу Тома со всею дипломатическою ловкостью, на какую только она была способна.
Мари лежала на диване, опершись локтем на подушку, между тем как Джейн, вернувшаяся из магазина, раскладывала перед нею образчики черных материй.
— Вот это хорошо, — сказала Мари, выбрав один из них, — только я не вполне уверена, годится ли это для траура.
— Господи! Миссис, — с живостью сказала Джейн, — генеральша Дербеннон носила такое платье прошлое лето после смерти генерала, и оно было очень красиво.
— Как вы думаете? — спросила Мари мисс Офелию.
— Это зависит от моды, и вы в этом отношении лучший судья, чем я.
— Дело в том, что мне нечего надеть, а так как я больше здесь не останусь и уезжаю на будущей неделе, то мне надо это решить.
— Вы так скоро уезжаете?
— Да. Брат Сен-Клера советует мне продать невольников и мебель с аукциона, а продажу дома поручить моему поверенному.
— Я хотела с вами поговорить, — сказала мисс Офелия. — Огюстен обещал Тому освободить его и начал уже необходимые для этого формальности. Я надеюсь, что вы распорядитесь довести это дело до конца.
— Разумеется, я этого не сделаю, — сухо возразила Мари. — Том один из наиболее ценных невольников, и такой жертвы я принести не могу. Кроме того, на что ему свобода? Так ему гораздо лучше.
— Но он горячо желает свободы, и его господин ему обещал ее, — сказала мисс Офелия.
— Я не сомневаюсь, что он желает, — сказала Мари, — все они желали бы свободы; такое уж это неблагодарное племя, желающее всегда того, чего у него нет. Кроме того, освобождение — это против моих принципов. Пока негр на попечении господина, он все делает сносно, но освободите его — и он станет лентяем, пьяницей, самым ничтожным существом. Я сотни раз видела эти опыты. Право, свобода приносит им только вред.
— Но Том честный, трудолюбивый, религиозный человек…
— О, не говорите этого! Я видела сотни таких, как он. Он хорош лишь до тех пор, пока под надзором.
— Но подумайте, по крайней мере, о том, что он может попасть к дурному господину, если вы продадите его с аукциона!
— Ах, полноте! — сказала Мари. — Бывает не более одного случая из ста, когда хороший невольник попадает к плохому господину; большинство хозяев прекрасные люди, что бы там о них ни говорили. Я жила и выросла на Юге и никогда не видела господина, который бы обращался со своими людьми хуже, чем они того заслуживали. С этой стороны за Тома бояться нечего.
— Позвольте, — энергично возразила мисс Офелия, — я знаю только, что последним желанием вашего мужа было дать Тому свободу. Он обещал это нашей дорогой маленькой Еве на ее смертном одре, и я никак не думаю, чтобы вы могли считать себя вправе не исполнить этого.
При этом напоминании Мари закрыла лицо платком и начала рыдать, усиленно нюхая свой флакон.
— Все против меня! — воскликнула она. — Все так неосторожны! От вас я этого не ожидала — прийти напомнить мне о моем горе… Это так жестоко! Но об этом никто не думает! Мои испытания ужасны! Как тяжело мне было иметь одну только дочь — и потерять ее! И мужа, с которым мы так сходились во всем, у меня отняли! А у вас еще хватает жестокости напоминать мне об этом, хотя вы знаете, до какой степени я удручена! Я верю, что у вас добрые намерения, но это слишком жестоко!.. Слишком!..
Мари рыдала, задыхалась и велела Мамми открыть окно, подать ей камфорный спирт, намочить голову и расстегнуть платье; поднялась суматоха, и мисс Офелия ушла в свою комнату.
Она поняла, что более говорить бесполезно: Мари обладала необычайной способностью к нервным припадкам; с этого времени всякий раз, когда ей намекали на желание ее мужа или Евы по отношению к невольникам, она была готова прибегнуть к этому средству. Поэтому мисс Офелия сделала для Тома последнее, что оставалось в ее распоряжении: она написала миссис Шелби о несчастном положении Тома, прося поскорее его выкупить.
На следующий день Том, Адольф и полдюжины других слуг были отведены в контору продажи невольников и предоставлены в распоряжение торговца, который подбирал партию для аукциона.
ГЛАВА XXX. Контора продажи невольников
Контора продажи невольников! Быть может, у некоторых из наших читателей одно это название вызовет ужасные представления, нечто вроде отвратительного вертепа, ужасного, мрачного тартара…
Вы ошибаетесь, простодушные друзья! В наше время люди изобрели искусство грешить ловко и благопристойно, не возмущая глаз и чувств порядочного общества. Человеческий товар высоко ценится на рынке; чтобы выставить его на продажу при выгодных условиях, его хорошо кормят, хорошо одевают и опрятно содержат… Невольничья контора в Новом Орлеане снаружи ничем не отличается от всех других домов, содержится она чисто, и под ее навесом вы ежедневно можете видеть стоящих рядами мужчин и женщин, служащих вывеской живого товара, продаваемого внутри.
Вас любезно приглашают войти посмотреть; там вы находите мужей, жен, братьев и сестер, отцов, матерей и маленьких детей, которых можно купить отдельно или вместе, смотря по желанию покупателя. Бессмертная душа, искупленная кровью и страданиями Сына Божия в тот таинственный час, когда «содрогнулась земля, расселись камни и открылись могилы»[36], эта душа может быть продана, отдана внаймы и выменена на колониальные товары иди другие продукты, смотря по условиям торговли или прихоти покупателя.
Дня через два после разговора между Мари и мисс Офелией, который мы привели, Том, Адольф и человек шесть других невольников Сен-Клера были переданы на нежное попечение смотрителя конторы, мистера Скеггса, чтобы ожидать там аукциона, назначенного на следующий день.
У Тома, как и у большинства его товарищей, был с собою довольно большой чемодан с платьем. Их ввели для ночлега в большую комнату, где громко хохотала и шумела толпа людей всех возрастов, размеров и оттенков.
— А! Отлично! Вперед, ребята! Двигайтесь! — говорил мистер Скеггс. — Мои люди всегда веселы! Так, Сэмбо, так! — прибавил он одобрительно, обращаясь к толстому негру, который проделывал неприличные шутки, вызывавшие крики и смех товарищей.
Легко себе представить, что Том вовсе не был расположен присоединиться к этим шуткам. Он поставил свой чемодан подальше от шумевшей толпы и сел на него, прислонившись головою к стене.
Торговцы человеческим товаром тщательно поддерживают в невольниках шумную веселость с целью заглушить сознание и заставить забыть о своем положении. С той минуты, как негр продан на северном рынке, и до того времени, когда он попадет на Юг, его владелец систематически старается его школить, прилагая все усилия, чтобы сделать его бесчувственнее и грубее. Негроторговец собирает свою партию в Виргинии или в Кентукки и сначала везет ее в какое-нибудь удобное, здоровое место, иногда даже на теплые воды, чтобы они поправились. Там они ежедневно получают обильную пищу, а чтобы они не тосковали по родине, для них каждый день играют на скрипке, заставляя плясать. Тот, кто отказывается веселиться, кто не может изгнать из сердца памяти о жене, детях и родном доме, отмечается, как упрямый и опасный характер; он переносит насмешки и самое дурное обращение, какое может изобрести грубый и необузданный тиран. От рабов требуется постоянная живость, резвость и веселый вид, особенно при посетителях; в них поддерживают надежду найти этим путем хорошего хозяина и напоминают об ужасах сурового наказания, которому они могут подвергнуться, если окажутся не проданными.
— Эй, что этот негр здесь делает? — спросил Сэмбо, подходя к Тому, когда мистер Скеггс вышел из комнаты.
Сэмбо был совершенно черный негр высокого роста, чрезвычайно оживленный, с вечными ужимками и гримасами.
— Что ты тут делаешь? — повторил он, приблизившись к Тому и толкнув его в бок. — О чем раздумываешь? А?
— Завтра меня продадут с аукциона, — спокойно ответил Том.
— Продадут с аукциона! Ого! Скажите, пожалуйста! Вот так штука! Я хотел бы быть на твоем месте! Как бы я их всех насмешил! Но, скажите, разве вся эта шайка отправляется завтра? — спросил Сэмбо, небрежно кладя руку на плечо Адольфу.
— Оставь меня, пожалуйста, в покое, — с отвращением сказал Адольф, отодвигаясь от него.
— Так! Скажите на милость! Вот еще один их ваших белых негров, светло-кофейного цвета, знаете, которые пахнут одеколоном, — продолжал он, приближаясь к Адольфу и обнюхивая его. — Господи! Как бы он годился к табачному торговцу: продушил бы всю лавку, и торговля поправилась бы, уж поручусь за это!
— Говорю тебе, отстань, слышишь? — крикнул Адольф в бешенстве.
— Господи, как нежны эти белые негры! Посмотрите, на милость!
— И Сэмбо насмешливо стал передразнивать движения Адольфа.
— Разве не так вот? — говорил он. — Важный вид и манеры! Я готов биться об заклад, что мы жили в хорошем доме.
— Да, — с гордостью ответил Адольф. — Мой прежний господин мог купить всех вас, не шевельнув пальцем.
— Господи! Посмотрите-ка, какой важный джентльмен!
— Я принадлежал семейству Сен-Клер, — гордо прибавил Адольф.
— Правда? Пусть меня повесят, если они не рады отделаться от тебя! Я думаю, они дают тебя в придачу к битой посуде и другим прекрасным вещам, — сказал Сэмбо с вызывающей ужимкой.
Взбешенный этим кривляньем, Адольф с яростью бросился на своего противника, ругаясь и нанося удары куда попало. Другие смеялись и кричали; шум этот привлек смотрителя.
— Ну, ребята, не шуметь! — крикнул он, помахивая большим хлыстом.
Все бросились в разные стороны. Лишь Сэмбо, пользовавшийся расположением смотрителя за свое ремесло шута, заговорил с ним, шутовски сгибаясь всякий раз, когда тот делал вид, что хочет вытянуть его хлыстом.
— Господи! Хозяин, это не мы, мы сидели смирно, это — новые… они несносны, то и дело к нам пристают.
Смотритель повернулся к Адольфу и Тому и, недолго думая, наделил их несколькими пинками; затем, приказав всем вести себя хорошо и спать, он вышел.
Пока все это происходит на мужской половине, читателю, может быть, любопытно будет взглянуть, что делается в соседней комнате, предоставленной женщинам. Там, на полу, в различных положениях, спало множество женщин всех оттенков кожи, начиная от цвета блестящего черного дерева до белого мрамора, и всех возрастов, от детского до старческого. Вот прелестная девочка лет десяти, мать которой была продана накануне; сегодня некому за нею смотреть, и она плакала до тех пор, пока наконец не уснула. Вот старая, истощенная негритянка, худощавые и мозолистые руки которой свидетельствуют о тяжелом труде. Завтра ее продадут, как негодную ветошь, хоть за сколько-нибудь. Сорок-пятьдесят других бедных созданий, укутав головы одеялом или платьем, лежат кругом. В углу, поодаль, сидят две женщины, более интересные по внешности.
Одна из них прилично одетая мулатка лет сорока или пятидесяти, с кроткими глазами и приятным лицом. На голове ее высокий тюрбан из яркого шелкового платка лучшего качества; одежда ее хорошо сшита, из дорогой материи. Все это показывает, что с ней обходились ласково и заботливо. Возле нее приютилась, прижавшись к ней, девочка лет пятнадцати: это — ее дочь, квартеронка, о чем легко догадаться по светлому цвету лица, хотя она поразительно похожа на мать: те же черные, кроткие глаза, с более длинными ресницами, и вьющиеся каштановые волосы. Она также тщательно одета, а ее маленькие, нежные руки, видимо, не знали тяжелой работы.
Обе они должны быть проданы завтра в одной партии с невольниками Сен-Клера. Джентльмен, которому они принадлежат и которому будут переданы вырученные за них деньги, член христианской церкви из Нью-Йорка. Получив эти деньги, он пойдет на исповедь и к причастию, установленному его Богом и их Богом, и позабудет о них.
Эти две женщины, которых мы назовем Сусанной и Эммелиной, принадлежали одной доброй и благочестивой даме в Новом Орлеане. Они были ею тщательно воспитаны и обучены, умели читать и писать, им объясняли закон Божий, и участь их была благоприятна, насколько это возможно для невольника. Но всеми делами их госпожи управлял ее единственный сын; вследствие небрежности и расточительности он наделал значительных долгов и наконец разорился. Одним из главных его кредиторов была почтенная фирма «Б. и К°» в Нью-Йорке. Доверители «Б. и К°» написали своему поверенному в Новый Орлеан, который наложил арест на движимое имущество должника (самую ценную часть его составляли эти две женщины и рабочие плантации). Поверенный известил об этом своих доверителей в Нью-Йорке.
Получив это известие, глава фирмы, мистер Б., в качестве христианина и гражданина свободного государства, почувствовал себя неловко. Он не переносил торговли невольниками, человеческими душами, но тридцать тысяч долларов, вложенных в это дело, были слишком значительной суммой, чтобы пожертвовать ею ради принципа: после долгого размышления, посоветовавшись с теми лицами, которые могли высказаться в его духе, мистер Б. написал своему поверенному, что он уполномочивает его действовать в интересах компании так, как тот найдет нужным.
На другой же день по получении письма в Новом Орлеане Сусанну и Эммелину отправили в контору; там мы и застаем их в ожидании общего аукциона, который должен состояться на следующее утро. Пока лунный свет, проникающий сквозь решетку окна, позволяет вам смутно видеть их, прислушаемся к их разговору. Они плачут, но тихо, чтобы не услышали другие.
— Матушка, положи голову ко мне на колени и попробуй немного заснуть, — говорит девочка, стараясь казаться спокойной.
— Мне не хочется спать, Эмми! Нет, я не могу! Может быть, это последняя ночь, что мы проводим вместе.
— О, матушка, не говори так! Нас могут продать вместе, кто знает?
— Если бы это касалось других, я говорила бы то же самое, Эмми, но я так боюсь тебя потерять, что вижу только опасность.
Полно, матушка! Этот человек сказал, что у нас обеих хороший вид и что нас легко продать.
Сусанна вспомнила взгляд и слова этого человека. Сердце ее болезненно сжалось при воспоминании, как он глядел на руки Эммелины и, приподняв ее длинные локоны, объявил, что это товар первого сорта. Сусанна, воспитанная христианкой и приученная каждый день читать Библию, содрогалась от мысли увидеть свою дочь проданною на бесчестие, подобно каждой матери-христианке, но у нее не было надежды, не было защиты.
— Матушка, как бы хорошо было, если бы мы попали в одну семью, ты кухаркой, а я горничной или швеей. Я уверена, что так и будет. Надобно только казаться веселее, расскажем все, что мы умеем делать, и, быть может, нас купят вместе, — говорила Эммелина.
— Зачеши завтра волосы гладко, — сказала Сусанна.
— Зачем же, матушка? Такая прическа мне меньше идет.
— Может быть, но так будет лучше.
— Я не понимаю, почему, — возразила девочка.
— В почтенную семью лучше захотят купить девочку простого и скромного вида, чем такую, которая старается нравиться. Я знаю лучше тебя, о чем говорю.
— Хорошо, матушка, я так и сделаю.
— Послушай еще, Эммелина. Если завтра мы с тобой расстанемся навсегда, если меня продадут на одну плантацию, а тебя уведут в другое место, никогда не забывай того, что ты знаешь и чему тебя учила наша госпожа. Возьми с собою Библию, молитвенник, и, если ты будешь верна Господу, Он тебя не оставит.
Бедная женщина говорила это с глубоким, безысходным отчаянием: она знала, что завтра ее несчастная дочь будет принадлежать душой и телом первому встречному мужчине, какому угодно подлому, грубому, грязному и жестокому, лишь бы у него были деньги ее купить; и как может при таких условиях бедный ребенок остаться верным религиозным требованиям? Все это думала она, с мучительной тоской обнимая дочь и глубоко сожалея, что она красива и привлекательна. Самое воспоминание о чистоте и благочестии, в каком она была воспитана, еще более усиливало ее страдания. Теперь ей оставалась только молитва, и она стала молиться. Сколько подобных молитв возносятся к небу из этих невольничьих тюрем, так хорошо содержимых, таких приличных! И Бог услышал их; мы узнаем это в тот день, который близится, ибо сказано: «Кто соблазнит единого от малых сих, тому лучше было бы, если б ему повесили мельничный жернов на шею и потопили его в пучине морской»[37].
Торжественный, мягкий и спокойный свет луны проникает в тюрьму, и тень от оконных решеток ложится на раскинувшиеся по полу фигуры спящих. Мать и дочь поют вместе жалобным речитативом похоронную песнь невольников:
О, где плачущая Мария,
Где плачущая Мария?
Он ушла в счастливую страну:
Она умерла и ушла на небо,
Она умерла и ушла на небо,
Она пришла в счастливую страну.
Слова эти, кроткие и грустные, пропетые напевом, словно взывающим от земного отчаяния к небесной надежде, звучат стройно и трогательно среди мрачных стен тюрьмы. Обе женщины продолжали:
О, Павел и Сила, где они?
О, Павел и Сила, где они?
Они ушли в счастливую страну.
Они умерли и ушли на небо,
Они умерли и ушли на небо,
В счастливую страну.
Пойте, бедные! Ночь коротка, а завтрашний день разлучит вас навсегда!
Но вот и утро. Все встали, достойный мистер Скеггс особенно озабочен, — надо готовить партию к аукциону. Быстрым взглядом окидывает он одежду невольников, велит каждому принять более веселый и бодрый вид; наконец все поставлены в круг, для последнего осмотра перед выводом на продажу.
Мистер Скеггс в шляпе из пальмовых листьев, с сигарой в зубах, обходит свой товар, чтобы убедиться еще раз, в хорошем ли состоянии партия.
— Это что такое? — вскрикивает он, останавливаясь перед Сусанной и Эммелиной. — Где твои локоны, девочка?
Девочка робко смотрит на мать, которая, с присущей неграм ловкой находчивостью, отвечает:
— Я велела ей вчера зачесать волосы гладко и не распускать их локонами — это имеет более приличный вид.
— Пустяки, — сказал смотритель и с решительным видом обернулся к девочке, — сейчас поди и распусти локоны! Слышишь? — прибавил он, помахивая тростью, которая была у него в руке. — И живо возвращайся!.. А ты помоги ей, — сказал он матери. — Эти локоны могут составить разницу в сто долларов при продаже.
***
Под роскошной стеклянной куполообразной крышей прогуливалась взад и вперед по мраморным плитам толпа людей всех наций. В различных местах этого круглого здания виднелись эстрады — места для торговцев и оценщиков. Две из них, одна против другой, уже были заняты ловкими малыми, известными мастерами своего дела, умевшими увлекательно, по-французски и по-английски, как знатоки, надбавлять цены на различный товар. Третья эстрада, еще не занятая, с противоположной стороны, была окружена группой невольников, ожидавших начала аукциона. Здесь мы находим негров Сен-Клера — Тома, Адольфа и других; здесь же ожидали своей участи Сусанна и Эммелина, с унылыми и тревожными лицами. Множество зрителей и случайных покупателей собралось вокруг невольников; их ощупывали, осматривали, спорили об их качествах с тою же развязностью, как толпа жокеев спорит о достоинствах лошади.
— Э! Альф! Каким образом вы здесь? — сказал один франт, хлопая по плечу другого такого же щеголеватого молодого человека, который рассматривал Адольфа в лорнет.
— Мне нужен лакей, а я слышал, что здесь продаются невольники Сен-Клера. Я пришел посмотреть…
— Ну, уж я не купил бы никого из людей Сен-Клера! —— сказал первый. — Это до крайности испорченные негры, ужасные нахалы.
— Я не боюсь этого, — возразил второй, — попав в мои руки, они скоро оставят свой важный вид. Они быстро поймут, что имеют дело с иным господином, чем Сен-Клер. Право, мне хочется купить этого молодца — он мне подходит.
— Уверяю вас, что всего вашего состояния не хватит на его содержание, он расточителен, как черт.
— Да, но ваше сиятельство скоро убедитесь, что у меня нельзя быть расточительным. Я заставлю его провести некоторое время в исправительном доме, и там его быстро вышколят, ручаюсь вам. Вы увидите, что это направит его на истинный путь. Решительно, я его покупаю.
Том тревожно вглядывался в теснившихся около него людей, стараясь найти среди них хоть одного, которого он пожелал бы назвать своим господином. Если когда-нибудь вам, любезный читатель, понадобится выбрать из двухсот-трехсот человек того, кто станет вашим полным владыкой, быть может, вы согласитесь с Томом, что мало таких людей, которым вы могли бы отдаться без страха. Перед Томом мелькали различные типы человеческого рода: высокие и толстые, с хмурыми лицами, маленького роста, худощавые, шумно болтавшие; тощие, с выражением суровости; коренастые, грубые, способные схватить себе подобных, как собирают щепки, кладя их в корзину или бросая в огонь, — одинаково равнодушно, смотря по желанию, но он не видел ни одного, похожего на Сен-Клера.
Незадолго до начала аукциона маленький, толстый, мускулистый субъект, в расстегнутой на груди цветной рубашке и в грязных, потертых панталонах, пробился сквозь толпу с видом человека, твердо решившего сделать дело. Подойдя к толпе невольников, он с видом знатока стал их осматривать.
Как только Том увидел его, он почувствовал к нему инстинктивный, непреодолимый ужас, увеличивавшийся по мере его приближения.
Несмотря на свой малый рост, он, по-видимому, был страшно силен. Его круглая и широкая, словно бычачья, голова, светло-серые глаза с густыми рыжими бровями, загорелое лицо, жесткие, неприглаженные волосы — все это, надо признаться, мало располагало в его пользу. Большой рот с толстыми губами всегда был набит табаком, сок которого он время от времени громко сплевывал. У него были огромные волосатые, загорелые, покрытые веснушками руки, с очень длинными и очень грязными ногтями. Этот человек начал свободно и подробно осматривать партию невольников. Он схватил Тома за нижнюю челюсть и открыл ему рот для осмотра зубов; потом велел ему засучить рукава, чтобы видеть его мышцы; поворачивал его во все стороны, заставляя ходить и прыгать, чтобы убедиться в его проворстве.
— Откуда ты? — отрывисто спросил он после этого осмотра.
— Из Кентукки, хозяин, — ответил Том, оглядываясь вокруг и как бы ища защиты.
— Что ты делал?
— Управлял фермой моего господина, — сказал Том.
— Врешь, — сухо произнес покупатель.
На минуту он остановился перед Адольфом, затем, сплюнув табачный сок на его чисто вычищенные сапоги и презрительно фыркнув, прошел дальше и остановился перед Сусанной и Эммелиной. Протянув свою тяжелую и широкую руку, он привлек девочку к себе, потрогал ее шею и грудь, пощупал руки, осмотрел зубы и затем оттолкнул ее к матери, кроткое лицо которой выражало страдание при каждом движении отвратительного незнакомца.
Испуганная девочка заплакала.
— Перестань сейчас, кривляка, нечего ломаться, сейчас начинается продажа, — сказал аукционист.
И торг, действительно, начался.
Адольф за довольно высокую цену достался молодому господину, который с самого начала выразил желание купить его. Перешли к различным покупателям и другие невольники Сен-Клера.
— Теперь твоя очередь, любезный, слышишь? — сказал аукционист Тому.
Том вошел на возвышение и тревожным взглядом посмотрел вокруг.
Вскоре в ушах его раздался смутный и неясный шум; он с трудом различал резкий голос оценщика, перечислявшего на английском и французском языках различные его качества, быструю смену надбавок; почти тотчас он услышал заключительный удар молотка, стукнувшего после слова «долларов», и оценщик объявил, что Том куплен. Итак, он получил господина!
Ему велели сойти с возвышения. Маленький, коренастый человек с бычачьей головой грубо схватил его за плечи, толкнул в сторону и произнес хриплым голосом:
— Жди меня тут.
Том едва понимал, что произошло, до того он был потрясен.
Между тем аукцион продолжался шумно, оглушительно, то на английском, то на французском языке. Снова падает молоток: Сусанна продана. Она сходит с возвышения, останавливается и с тревогой оглядывается назад: дочь протягивает к ней руки. Она бросает полный отчаяния взгляд на своего нового господина; это — человек средних лет, добродушного вида.
— О, хозяин, прошу вас, купите мою дочь!
— Постараюсь, но боюсь, что не хватит денег, — отвечает тот, глядя с болезненным участием на девочку, вошедшую на возвышение и бросавшую вокруг себя испуганные и робкие взгляды.
Волнение окрасило румянцем ее бледные щеки; глаза ее лихорадочно блестят, и мать волнуется, видя, что она теперь стала еще лучше. Оценщик хвалит ее преимущества и бойко распространяется о качествах товара; надбавки поднимаются с возрастающей быстротой.
— Попробую сделать, что в моих силах, — говорит добродушный господин, присоединяясь к торгующимся.
Очень скоро предложенная кем-то цена значительно превысила сумму, какою он располагает. Он отходит, оценщики горячатся, но число покупщиков уменьшается. Теперь уже борьба идет между старым аристократом и нашим новым знакомым с бычачьей головой. Аристократ надбавляет несколько раз, измеряя своего противника презрительным взглядом, но бычачья голова из упрямства не хочет отступить, хвастаясь своей мошной; борьба длится еще одну минуту, и молоток падает: теперь эта девочка его, его душой и телом, и да поможет ей Бог!
Ее господин — мистер Легри, владелец хлопчатобумажных плантаций на Красной реке. Эммелину отталкивают в сторону Тома и двух других невольников, и она, вся в слезах, уходит вместе с ними.
Добродушный господин искренне огорчен, но что же делать! Подобные вещи случаются ежедневно. На этих аукционах матери и дочери плачут всегда — этому нельзя помешать! И он уходит, ведя за собою свою покупку.
Через два дня поверенный в делах христианской фирмы «Б. и К°» отправил своим доверителям в Нью-Йорк вырученные деньги; на обороте переводного бланка следовало бы написать слова Великого Судии, перед Которым они рано или поздно предстанут: «Он будет судить за кровь и не забудет вопля угнетенных»[38].
ГЛАВА XXXI. Переход
На нижней палубе маленького грязного парохода, поднимавшегося по Красной реке, сидел Том, со скованными руками и ногами, но на сердце его была тяжесть, удручавшая его еще больше, чем цепи. Все для него померкло: и небо, и луна, и звезды; все, что он любил, уходило от него безвозвратно, как деревня и берега, мелькавшие перед его глазами, — дом в Кентукки, с добрыми хозяевами, его жена и дети; дом Сен-Клера, с его роскошью и великолепием; золотистая головка Евы с ее небесным взглядом; сам Сен-Клер, такой гордый, веселый, красивый, столь беззаботный по внешности, но всегда ласковый и добрый; часы отдыха и свободы, — все ушло. Что же осталось взамен этого?!
Одно из величайших несчастий невольничества заключается в том, что симпатичный, восприимчивый негр, быстро усваивающий в порядочной семье вкусы и чувства своих хозяев, ежедневно подвергается риску сделаться собственностью людей крайне грубых и жестоких. Такие люди обращаются с ним, как со стулом или столом, служившим ранее украшением великолепной гостиной и затем вынесенным прочь; грязный и оборванный, стоит он в буфете отвратительного трактира или в каком-нибудь притоне разврата. Единственная разница между ними та, что стол и стул ничего не чувствуют, а человек чувствует. Потому что закон, на основании которого он продан, присвоен или присужден, как личная собственность, не может отнять у него души или уничтожить его внутренний мир воспоминаний, надежд, любви, опасений и желаний.
Саймон Легри, новый хозяин Тома, купил на рынках Нового Орлеана восемь невольников и, сковав их попарно, отвел на пароход «Пират», отравлявшийся вверх по Красной реке.
Когда пароход отчалил, Легри пошел, со свойственным ему деловым видом, осмотреть свою партию. Остановившись перед Томом, который на время торга должен был надеть черное суконное платье, крахмальную рубашку и вычищенные сапоги, он отрывисто приказал ему:
— Встань!
Том встал.
— Сними галстук!
Но так как Тому мешали кандалы, и он, по мнению Легри, медленно исполнял его приказание, он начал помогать ему и, грубо сорвав галстук, положил себе в карман.
Затем Легри обернулся к чемодану Тома, который он уже успел осмотреть, и, вытащив старые панталоны и разорванную куртку, которую Том надевал на черную работу в конюшне, снял с него поручни и, указывая угол в стороне, сказал:
— Переоденься!
Том исполнил приказание и вскоре вернулся обратно.
— Сними сапоги!
Том снял.
— Вот, — сказал Легри, бросив ему грубую и тяжелую пару башмаков, какие обыкновенно носят невольники, — обуйся!
Быстро меняя одежду, Том не забыл переложить в карман свою дорогую Библию, и хорошо сделал, так как Легри, снова надев ему поручни, начал преспокойно шарить по карманам одежды, которую Том только что снял. Он вытащил и взял себе шелковый платок; несколько мелких безделушек, которыми Том дорожил, так как ими играла Ева, с презрительным ворчаньем были выброшены через плечо в реку. Затем очередь дошла до молитвенника, который Том второпях позабыл.
— Гм! Святоша тоже; эй, как тебя зовут? Ты принадлежишь к церкви, что ли?
— Да, хозяин, — с твердостью ответил Том.
— Так вот что, я скоро это из тебя выбью! Я не желаю вовсе иметь у себя негров крикунов, молельщиков или певцов гимнов, помни это! Слушай и примечай то, что я говорю тебе, — прибавил он, топая ногой и поворачивая к Тому свои серые, полные злобы глаза, — я твоя церковь. Понял теперь, что ты должен быть таким, как я говорю?
В сердце негра что-то тихо ответило «нет», и как будто невидимое существо прошептало ему в уши слова древнего пророчества, которые часто читала ему Ева: «Не бойся, потому что Я искупил тебя; Я назвал тебя Моим именем. Ты принадлежишь Мне»[39].
Но Саймон Легри не слышал этого голоса и никогда его не услышит. Он сурово посмотрел на грустное лицо своего невольника и отошел прочь, унося чемодан Тома. Через минуту он разложил одежду Тома на носу парохода и стал продавать ее штука за штукой матросам экипажа.
При громких взрывах смеха и шутках над неграми, которые корчат из себя джентльменов, было распродано все содержимое чемодана, не исключая и его самого.
Всем им казалось чрезвычайно забавным смотреть, как Том следил взглядом за каждой своей вещью по мере того, как она переходила в руки нового владельца. Продажа чемодана оказалась забавнее всего и послужила поводом для бесконечных острот.
Когда дело было кончено, Саймон Легри возвратился к своим невольникам.
— Ну, Том, как видишь, я избавил тебя от лишнего багажа. Береги хорошенько платье, которое у тебя на плечах, так как ты не скоро получишь новое. Я выучиваю своих негров бережливости: у меня более одной пары в год на невольника не полагается.
Затем Саймон подошел к Эммелине, сидевшей поодаль и скованной с другой женщиной.
— Ну, милочка, — сказал он ей, щекоча ее под подбородком, — будь повеселее!
Девочка взглянула на него с выражением невольного страха, ужаса и отвращения. Он заметил это и с раздражением нахмурил брови.
— Без этих штук, девчонка! Я хочу, чтобы ты смотрела весело, когда я говорю с тобой, слышишь? А ты, старая желтая дура, — толкнул он мулатку, с которой была скована Эммелина, — чего раскисла?.. Тебе лучше иметь более веселый вид, предупреждаю тебя… Слушайте, все вы, — продолжал он, отступая на два-три шага, — смотрите на меня, смотрите хорошенько, прямо мне в глаза… Ну хорошо! — И он топал ногой при каждой остановке.
Все взгляды, точно очарованные, остановились на серо-зеленых проницательных глазах Саймона.
— А теперь, — говорил он, делая из своего огромного и тяжелого кулака нечто, походившего на кузнечный молот, — видите вы этот кулак? Пощупай его, — сказал он Тому, опуская его ему на руку. — Посмотрите-ка на эти кости… Так вот что я вам скажу: этот кулак сделался тверд, как железо, от битья негров. Я не встречал еще никого, кого не мог бы уложить сразу, — прибавил он, поднося свой кулак к лицу Тома так близко, что тот должен был попятиться. — Я не доверяю вашим проклятым надсмотрщикам. Я смотрю сам и предупреждаю вас, что все хорошо вижу. Вы это знайте; каждый делай свое дело; слушаться быстро и точно, как стрела, когда я говорю. В этом состоит у меня служба, вы не найдете жалости. Слушайтесь и берегитесь, потому что у меня нет пощады.
Женщины невольно затаили дыхание, а мужчины слушали эту речь с угрюмым и унылым видом. Саймон повернулся на каблуках и отправился в буфет выпить стакан водки.
— Я всегда так начинаю с моими неграми, — сказал он человеку почтенного вида, стоявшему вблизи, пока он говорил, — у меня правило начинать строго, чтобы сразу дать им понять, чего они могут ожидать.
— В самом деле? — сказал незнакомец, глядя на него с любопытством естествоиспытателя, изучающего какой-нибудь редкий экземпляр животного.
— А то как же! Я не из тех белоручек-плантаторов, которые ведут дело через какого-нибудь старого, проклятого плута-надсмотрщика. Пощупайте мои мускулы, посмотрите на этот кулак. Вы видите, что он тверд, как камень, от битья негров.
Незнакомец прикоснулся к орудию, о котором шла речь.
— Действительно, твердо, — сказал он, — но я думаю, что привычка сделала и сердце ваше точно таким же.
— Да, уже вполне могу это сказать, — расхохотался Саймон, — я думаю, что мягкости у меня не больше, чем надо. Поверьте, провести меня нет возможности. Неграм не удается это ни криками, ни ревом.
— У вас недурная партия подобрана!
— Это правда. Вот Том, например, меня уверяли, что это необыкновенный малый. Я заплатил за него довольно дорого и намерен сделать из него вроде доверенного или что-нибудь в этом роде. Надо будет только выбить дурь, которою наполнена его голова благодаря глупому обращению с ним прежних хозяев, и тогда из него выйдет невольник первого сорта. Меня надули вон на той желтой ведьме. Мне сдается, она хворая. А может, она протянет год или два, лишь бы окупилась! Я не нахожу нужным беречь негров; использовать одних и потом купить новых — вот моя система. Так меньше хлопот и в конце концов выходит дешевле.
И Саймон продолжал тянуть из стакана.
— А сколько времени они выдерживают у вас вообще? — спросил незнакомец.
— Трудно сказать, смотря по сложению. Крепкие ребята служат шесть-семь лет, а бракованные негры изнашиваются в два-три года. Вначале у меня много было хлопот, чтобы заставить их дольше держаться; я лечил их, когда они болели, давал им одеяла, одежду и разные разности, стараясь содержать их, как следует. Но все это ни к чему не вело. Я только тратил деньги, и хлопот было без конца. А теперь, знаете, мне все равно: здоров, болен — работай! Когда негр издохнет, я покупаю другого: это удобнее и выгоднее во всех отношениях.
Незнакомец отвернулся и подсел к джентльмену, слушавшему этот разговор с видимым неудовольствием.
— Не следует думать, что все плантаторы Юга похожи на этого, — сказал он.
— Надеюсь, — значительным тоном ответил молодой путешественник.
— Это — подлый, презренный и грубый скот, — продолжал первый.
— И тем не менее ваши законы допускают, чтобы человеческие существа были предоставлены его неограниченной власти без всякой защиты! И как бы низко он ни стоял, вы не можете утверждать, что он единственный в своем роде.
— Допустим, — возразил первый, — но среди плантаторов есть также человеколюбивые и благородные люди.
— Я согласен с вами, — ответил молодой человек, — но, по моему мнению, вы, гуманные и великодушные люди, ответственны за те жестокости и насилия, которым подвергаются эти несчастные. Без вашей поддержки и влияния этот порядок не просуществовал бы ни одного дня. Будь все плантаторы таковы, — прибавил он, указывая на Легри, стоявшего к ним спиной, — рабство пошло бы ко дну, как мельничный жернов. Только ваша гуманность и внушаемое вами уважение поощряют и поддерживают жестокие порядки.
— Вы, несомненно, очень высокого мнения о моем характере, — сказал, улыбаясь плантатор, — но я не советую вам говорить так громко, ибо на пароходе могут быть люди, не отличающиеся терпимостью к чужим мнениям. Вот погодите, мы приедем на мою плантацию: там вы можете говорить, что вам угодно.
Молодой человек покраснел и улыбнулся; вскоре они оба углубились в шахматную игру.
В это же время, на другом конце судна, Эммелина беседовала с мулаткой, своей товаркой по цепи.
— Кому ты принадлежала? — спросила Эммелина.
— Моего господина звали Эллис, и он жил на набережной. Ты, может быть, видела дом?
— Он был добрый?
— Да, пока не заболел. Он болел шесть месяцев и был страшно нетерпелив; не давал отдыха никому ни днем ни ночью. Он был так требователен, что никто не мог угодить ему. День ото дня он становился сердитее и не позволял мне спать целые ночи, так что я совершенно извелась и не могла держаться на ногах. И за то, что раз ночью я заснула, Господи! он говорил мне такие ужасные вещи, говорил, что продаст меня самому жестокому человеку, какого только можно найти. А раньше он обещал дать мне свободу. Потом он умер.
— Были у тебя друзья? — спросила Эммелина.
— Да, мой муж; он кузнец. Хозяин обыкновенно отдавал его в наем. Меня так внезапно продали, что я не успела даже повидаться с ним, а у меня четверо детей! О, Господи! — бедная женщина закрыла лицо руками и заплакала.
Какой-то бессознательный инстинкт заставляет всех, слушающих рассказ о страданиях, искать в своей душе слова утешения. Эммелина хотела что-нибудь сказать, но не могла. Да и что она могла сказать? Точно по немому соглашению, обе они избегали говорить об ужасном человеке, который сделался их господином.
Несомненно, даже в самые тяжелые минуты вера доставляет нам утешение. Мулатка принадлежала к церкви методистов и веровала глубоко, но Эммелина была гораздо развитее: ее добрая и религиозная госпожа выучила ее читать, писать и объясняла ей Священное Писание. Но и самая твердая вера может поколебаться, когда человек чувствует себя позабытым Богом и представленным на произвол неумолимой жестокости. Как легко подобному испытанию поколебать веру бедной овечки из стада Христова, столь мало просвещенной и столь юного возраста!
Пароход шел со своим скорбным грузом против бурного и грязного течения, вдоль обрывистых берегов Красной реки. Печальные взоры невольников утомленно следили за ним. Наконец пароход остановился у маленького города, и Легри высадился со своей партией.
ГЛАВА XXXII. Мрачные места
Том и его товарищи тяжело шагали по отвратительной дороге за нагруженной повозкой.
Саймон Легри сидел на передке. Обе женщины, по-прежнему скованные вместе, и поклажа были размещены сзади; все общество подвигалось к плантации Легри; находившейся в значительном расстоянии от реки.
Дорога, по которой они брели, была глухая и заброшенная; она то извивалась по густому сосновому бору, в котором уныло шумел ветер, то шла по бесконечным болотам с положенными по ним бревнами; местами кипарисы поднимали свои мрачные вершины, увешанные траурным черным мохом в виде длинных гирлянд. Там и сям между поваленными деревьями и кучами гнилого хвороста, покрывавшего землю, можно было видеть отвратительных мокассиновых змей.
Подобная дорога наводит тоску и уныние на путешественника, быстро проезжающего по ней на хорошо откормленной лошади и с туго набитым кошельком, но насколько печальнее и ужаснее должна казаться она невольнику, каждый усталый шаг которого навеки отдаляет его от всего того, что он любит и к чему стремится! Всякий понял бы это по выражению отчаяния на мрачных лицах невольников, переводивших усталые покорные глаза с одного предмета на другой, которые сменялись перед ними на их тяжком пути. Один только Легри имел довольный вид; время от времени он прикладывался к фляжке с водкой, которая была у него в кармане.
— Эй, вы! — крикнул он, обернувшись и окидывая взглядом мрачные лица следовавших за ним невольников. — Затяните–ка песню, ребята. Живо!
Мужчины переглянулись; слово «живо» повторилось вместе со щелканьем кнута, который хозяин держал в руке. Том запел гимн методистов:
Иерусалим, моя блаженная страна.
Всегда мне имя дорогое.
Когда кончатся мои горести?
В те дни, когда…
— Замолчи, проклятый! — зарычал Легри. — Очень мне нужно твое методистское нытье! Говорю вам, пойте мне что–нибудь веселое, — живо!
Тогда кто–то затянул бессмысленную песню, довольно распространенную среди невольников. Певец, видимо, сам придумывал слова, сохраняя лишь ритм и вовсе не заботясь о смысле; все хором повторяли припев:
Хо, хо, братцы, хо!
Хэй–и–хо, хэй–и–хо! Хо!
Пели громко, заставляя себя казаться веселыми, но ни отчаянные стоны, ни слова жаркой молитвы не могли бы так глубоко выразить страдание, как этот дикий припев. Казалось, что несчастные, разбитые, изболевшие сердца закованных невольников искали приюта в святилище музыки, найдя в ней выражение для своей молитвы. Саймон не мог понять мольбы; он слышал только громкие голоса и был доволен, думая, что развеселил невольников.
— Ну вот, милочка, — сказал он, оборачиваясь к Эммелине и кладя руку ей на плечо, — вот мы почти и дома!
Когда Легри ругался и кричал, Эммелина замирала от ужаса, но когда он прикасался к ней и говорил с ней таким образом, ей хотелось лучше, чтобы он ее бил. Выражение его лица внушало ей неизъяснимое отвращение и заставляло дрожать. Она инстинктивно прижалась к мулатке, сидевшей возле нее, как будто эта женщина была ее матерью.
— Ты никогда не носила серег? — спросил Легри, взяв ее маленькое ухо своими толстыми пальцами.
— Нет, нет хозяин, — ответила Эммелина, дрожа и опуская глаза.
— Ну вот, если ты будешь умницей, я подарю тебе пару серег, когда мы приедем. Не бойся, я не заставлю тебя много работать; тебе у меня будет хорошо, и ты будешь жить, как барыня, если только будешь хорошо себя вести…
В пьяном виде Легри был не прочь полюбезничать. В это время они достигли границы плантации.
Когда–то она принадлежала богатому человеку с большим вкусом, который старался всячески ее украсить. Он умер банкротом, и Легри купил плантацию только затем, чтобы нажить с нее деньги, — он всегда имел в виду только это. Она быстро приняла опустелый и заброшенный вид, так как все, о чем заботился прежний владелец, было предоставлено разрушению. Ровная бархатистая лужайка, расстилавшаяся некогда перед домом, с разбросанными подстриженными кустами, теперь заросла высокой сорной травой; местами виднелись столбы для привязи лошадей; дерн вокруг них был вытоптан, и на земле валялись вымолоченные кукурузные початки и разный мусор. Кусты жасмина и жимолости завяли и были поломаны. Большой и некогда прекрасный сад зарос сорными травами, среди которых кое–где выглядывали редкие растения. Здание, бывшее ранее оранжереей, стояло без рам; на сгнивших полках еще виднелись несколько позабытых цветочных горшков со стеблями увядших листьев, когда–то принадлежавших дорогим растениям.
Повозка катилась по каменистой, заросшей травой аллее, обсаженной прекрасными китайскими деревьями, изящные формы и вечнозеленые листья которых уцелели до этого печального времени, несмотря на неряшество грубого хозяина; они напоминали собою благородные сердца, которые не только не разрушаются от невзгод и испытаний, но еще более крепнут и закаляются.
Дом был когда–то красив и обширен. Он был выстроен по образцу, распространенному на Юге: со всех сторон его окружала большая двухэтажная веранда, на которую выходили все наружные двери; нижняя часть ее поддерживалась кирпичными столбами. Но и это красивое здание имело заброшенный, унылый вид. Одни окна были забиты досками, у других были выбиты стекла, некоторые ставни держались на одной петле; все показывало грубую небрежность владельца. На земле повсюду валялись обрезки досок, солома, старые ящики и бочонки без дна. Три или четыре собаки свирепого вида, привлеченные стуком повозки, набросились на Тома и его товарищей. Выбежавшие за ними несколько оборванных невольников с трудом сдержали их.
— Видите, — сказал Легри, лаская собак со злобным самодовольством, обращаясь к Тому и его спутникам, — видите, с кем вы будете иметь дело, если вам вздумается бежать. Эти собаки приучены к охоте за неграми. Они охотно загрызут любого из вас. Помните это! Ну, что, Сэмбо? — обратился он к парню в лохмотьях, со шляпой, утратившей всякую форму, который, видимо, пользовался его расположением. — Ну, что, как дела?
— Как нельзя лучше, хозяин.
— Квимбо, — подозвал Легри другого, усиленно старавшегося обратить на себя его внимание, — ты не забыл, что я тебе приказывал?
— Не беспокойтесь, хозяин.
Эти два негра были влиятельными лицами на плантации. Легри приучал их к грубости и жестокости с такою же последовательностью, как и своих бульдогов, и продолжительным упражнением в этом направлении довел их до уровня этих животных. Давно замечено, — и это ставится в упрек черной расе, — что негр–надсмотрщик всегда более жесток и беспощаден, чем белый. Это доказывает только, что нравственный уровень негра ниже, чем у белого. Это бывает с каждым угнетенным народом во всем свете. Раб всегда становится тираном, когда это ему удается.
Легри, подобно некоторым исторически известным деспотам, правил своей плантацией путем разделения сил. Квимбо и Сэмбо искренне ненавидели друг друга; все другие невольники вместе ненавидели их, и посредством ловких ухищрений Легри всегда был уверен, что ни от одного, так от другого он доподлинно узнает о том, что делается на плантации.
Человек не может жить совершенно без общества, и Легри поощрял двух своих приверженцев к некоторому грубому панибратству с ним, которое, тем не менее, ежеминутно могло обратиться для них в источник беды. Из–за малейшего повода каждый из них был готов броситься на другого по первому знаку господина и сделаться орудием его мести.
Пока они стояли таким образом перед Легри, их можно было принять за живой пример ходячего мнения, что грубый человек стоит ниже животного. Их резкие, темные, грубые черты лица, большие завистливые глаза, неприятный гортанный звук голоса, напоминающий рев зверя, лохмотья, развевающиеся по ветру, — все это вполне соответствовало отталкивающему, убогому виду усадьбы.
— Эй, Сэмбо, — сказал Легри, — отведи этих молодцов в их жилье. Вот баба, которую я купил для тебя, — прибавил он, отцепляя мулатку, связанную с Эммелиной, и толкая ее к нему, — я обещал тебе это, помнишь?
Женщина затрепетала и, отступив на несколько шагов, воскликнула:
— О, хозяин! У меня остался муж в Новом Орлеане…
— Так что ж такое? Здесь у тебя будет другой. Без разговоров, марш! — сказал Легри, поднимая свой хлыст. — А ты, сударыня, — сказал он Эммелине, — пойдешь со мной.
В окне дома мелькнуло чье–то мрачное, сердитое лицо и, когда Легри открывал дверь, послышался отрывистый, повелительный женский голос. Том, следивший тревожным взглядом за Эммелиной, когда она входила в дом, заметил это лицо и слышал, как Легри гневно проговорил:
— Молчи! Ты не можешь запретить мне делать, что я хочу!
Больше Том не слышал ничего, так как должен был идти за Сэмбо в поселок невольников. Этот поселок, расположенный на значительном расстоянии от дома, состоял из ряда жалких лачуг унылого и заброшенного вида. При взгляде на них у Тома заныло сердце. Он утешал себя мыслью, что у него будет хижина, хотя бы и плохая, где он заведет чистоту и порядок, где будет, по крайней мере, хоть полка для Библии, и где он будет находить минуты отдыха и уединения после рабочих часов. Он заглянул мимоходом в некоторые из них.
Это были совершенно пустые конурки, где не было иной мебели, кроме кучи грязной соломы, брошенной в угол на голую землю, утоптанную ногами негров,
— Которая хижина будет моей? — спросил он у Сэмбо покорным тоном.
— Не знаю. Я думаю, зайдем вот сюда, — ответил Сэмбо, — тут, кажется, есть еще место. У нас тут все хижины битком набиты неграми, просто не знаю, куда девать новых.
* * *
Был уже поздний вечер, когда усталые после работы обитатели хижин вернулись домой. Это была толпа мужчин и женщин, едва прикрытых грязной, оборванной одеждой; огрубелые, раздраженные, они очень неприветливо встретили вновь прибывших. Ни одного веселого звука не слышалось в маленьком поселке; хриплые гортанные голоса раздавались около ручных мельниц, на которых надо еще было смолоть жесткие зерна, чтобы изготовить лепешки, служившие ужином. Чуть свет они выходили в поля, беспрестанно подгоняемые на работе угрожающим хлыстом надсмотрщиков. Стояло самое горячее время, сбор хлопка, и от невольников требовали полного напряжения сил.
«Право, собирать хлопок — вовсе нетрудная работа», — скажет какой–нибудь праздный наблюдатель.
Вы так думаете? Но ведь вовсе не тяжело, если на голову упадет одна капля воды, а между тем самая жестокая пытка, изобретенная инквизицией, состояла в том, что одна капля воды медленно, ежеминутно, с однообразной последовательностью падала на одно и то же место головы. Нетяжелый сам по себе труд становится ужасным, когда человек принуждается к нему час за часом, с безотрадным однообразием, не имея утешения даже в сознании, что делает это добровольно.
Том тщетно искал среди возвращающихся невольников симпатичное лицо. Он видел только угрюмых, огрубелых мужчин и слабых, унылых женщин, из которых многие утратили облик женщины. Сильные отталкивали слабых с грубым, безграничным эгоизмом людей, от которых никто не ожидал ничего хорошего и которые, благодаря отношению к ним, как к скотам, опустились до уровня скотов. Скрип ручных мельниц слышался далеко за полночь; мельниц было мало в сравнении с числом голодных, а сильные отталкивали слабых и усталых, которым приходилось ждать очереди последними.
— Эй, ты, — сказал Сэмбо, приближаясь к мулатке и бросая перед ней мешок с зернами, — как твое имя?
— Люси, — ответила женщина.
— Так вот, Люси, ты теперь моя жена. Смели эти зерна и приготовь мне ужин, слышишь?
— Я вовсе не жена тебе и не хочу быть ею! — воскликнула женщина в порыве отчаяния с внезапной смелостью. — Убирайся прочь!
— Смотри, отколочу, — крикнул Сэмбо, топнув ногой.
— Можешь меня убить, если хочешь, и чем скорее, тем лучше! Я рада бы умереть.
— Послушай–ка, Сэмбо, ты притесняешь негров, я скажу это хозяину, — проговорил Квимбо, моловший свои зерна на мельнице, от которой оттолкнул двух усталых женщин, ожидающих очереди.
— А я ему скажу, что ты не пускаешь женщин молоть зерна, старый черт! — возразил Сэмбо. — Ты не суйся, где тебя не спрашивают.
Том был голоден после долгой дороги и от усталости едва держался на ногах.
— На! — сказал Квимбо, бросая ему грубый мешок с зернами. — Вот, старик, лови и береги, так как другого не будет до следующей недели.
Тому пришлось еще долго ждать своей очереди у мельницы; из сожаления к двум несчастным женщинам, надрывавшимся, чтобы смолоть свои зерна, он сделал это за них, раздул наполовину потухшие головешки, на которых невольники пекли свои лепешки, и только после этого принялся за свой ужин. Такое проявление сострадания было совершенно неслыханно в этих местах, несмотря на всю его ничтожность. Оно тронуло сердце этих женщин, и выражение доброты смягчило их загрубелые лица. Они замесили хлеб для Тома и следили, как он печется. Том, чувствуя потребность в утешении, открыл Библию при свете костра.
— Что это у тебя? — спросила одна из женщин.
— Библия! — ответил Том.
— Господи! Я и не видела ее с того времени, как меня увезли из Кентукки.
— Ты выросла в Кентукки? — спросил Том с участием.
— Да, и в хорошей семье; никогда не думала, что дойду до такой жизни! — сказала со вздохом женщина.
— Что же это такое за книга? — спросила другая.
— Я сказал — Библия.
— Библия!.. Это что же такое?
— Неужели ты никогда об этом не слышала? — возразила первая. — Нам часто читала ее госпожа в Кентукки; ну, а здесь — прости, Господи! — мы ничего не слышим, кроме брани и побоев.
— Прочти нам немножко, сказала женщина, смотревшая с любопытством на Тома, углубившегося в книгу.
Том прочел: «Приидите ко Мне, все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас»[40].
— Хорошие слова, — сказала женщина, — кто это говорит?
— Господь, — ответил Том.
— Хотела бы я знать, Где Его найти, — сказала бедная женщина, — я пошла бы туда, потому что очень нужно бы успокоиться. Все тело болит у меня, постоянно трясет, а Сэмбо ругает, что я не могу быстро работать. Каждый вечер, раньше, чем за полночь, не могу поужинать, а потом, только лягу и закрою глаза, уже трубят в рог, чтобы вставать: опять начинается утро. Если бы я знала, где найти Господа, я все Ему сказала бы.
— Он здесь. Он повсюду.
— Ну, уж этому не поверю! Я хорошо знаю, что здесь Его нет. Да что об этом говорить? Пойду и усну, пока можно.
Женщины вошли в свои хижины, и Том остался один у потухающего огня, бросавшего на него красноватый отблеск.
Серебристый лик луны всходил на синем небе и спокойно и молчаливо взирал на землю, как Бог взирает на страдание и угнетение; лунный свет падал на бедного одинокого негра, сидевшего со скрещенными руками, с Библией на коленях.
Есть ли здесь Бог? Ах, может ли несчастное, забитое существо сохранить непоколебимую веру перед лицом гнусного зла, самой беспощадной, ничем не оправдываемой несправедливости? Страшная борьба происходила в бесхитростном сердце Тома, охваченный удручающим чувством несправедливости, он видел в будущем одни страдания, гибель всех своих надежд. Так глазам потерпевшего крушение перед смертью представляются качающиеся на темных волнах трупы жены, ребенка, друга, всех, кого он любил. Легко ли было бедному невольнику верить и твердо держаться великого христианского лозунга: «Бог существует и наградит тех, кто усердно ищет Его».
С полным горечи и отчаяния сердцем Том встал и вошел, спотыкаясь, в указанный ему шалаш. Пол его был покрыт спавшими усталыми людьми, а испорченный воздух заставил было его попятиться. Но ночная роса была холодна, а тело его ныло от усталости. Завернувшись в старое одеяло, выданное ему вместо постели, он лег на солому и заснул.
Во сне ему слышался нежный голос; он сидел на дерновой скамейке у озера, и Ева, со своим серьезным взглядом, читала ему Библию; он слышал слова: «Когда ты будешь на воде, Я буду с тобою, и волны не потопят тебя; когда ты будешь переходить через огонь, ты не сгоришь, и пламя тебя не охватит, потому, что Я вечный, Бог твой, святой во Израиле, твой Спаситель»[41].
Голос, произносивший эти слова, постепенно ослабевал, и он слышал только божественную музыку. Девочка подняла свои голубые глаза и смотрела на него с нежностью; лучи тепла и успокоения проникли в его душу, и она, как бы вознесенная музыкой к небу, казалась ему улетавшей на сияющих крыльях, с которых сыпались искры и золотые звезды; затем она исчезла.
Том проснулся. Был ли это сон? Может быть. Но кто решится утверждать, что Бог воспретит молодой и кроткой детской душе, которая при жизни была всегда полна горячим желанием утешить несчастных, исполнить свое святое призвание после смерти?
Есть прекрасное поверье, что над нашей головой реют ангельские крылья с душами праведных людей.
ГЛАВА XXXIII. Касси
Том скоро понял, на что он мог надеяться и чего опасаться в своем новом положении. Он был ловким и дельным работником и по привычке по своим правилам делал все быстро и добросовестно. Благодаря спокойному и миролюбивому характеру, он надеялся отстранить от себя неослабным трудом, по крайней мере, часть неприятностей, связанных с его положением. Дурное обращение, которому он был свидетелем, болезненно подавляло его, но он решил исполнять свое трудное дело с благочестивым терпением, поручив себя Тому, Кто судит справедливо, и надеясь рано или поздно на лучшее будущее.
Легри, со своей стороны, с удовольствием замечал, как надежен может быть для него Том. Он оказался превосходным работником, но это не мешало Легри питать к нему затаенную злобу, естественную антипатию злых людей к добрым. Легри чувствовал, что, когда он поступал грубо и жестоко с теми, кто не мог ему сопротивляться, Том замечал это. Такова уже неуловимая власть общественного мнения, что иногда даже безмолвное осуждение невольника может раздражать господина. Легри подозрительно смотрел на проявляемую постоянно Томом нежность и сострадание к своим товарищам по несчастию, что было для негров необычно. Покупая Тома, он имел в виду сделать из него надсмотрщика, которому мог бы поручать на время своих коротких отлучек управление делами. Но, по мнению Легри, управитель должен быть суровым и неумолимым. Легри решил принудить его к этому; едва прошло несколько недель со времени прибытия Тома на плантацию, как хозяин приступил к его воспитанию в этом направлении.
Однажды утром, когда все невольники собрались идти в поле, новое лицо привлекло внимание Тома. Это была высокая, стройная женщина, с маленькими руками и ногами, одетая тщательно и прилично. На вид ей можно было дать лет тридцать пять — сорок, и, раз увидав это лицо, забыть его было невозможно. Оно носило на себе отпечаток какой–то странной, мучительной и романтической истории. Ее высокий лоб с великолепными бровями, прямой, правильный нос, изящный рот и грациозные очертания головы и шеи ясно указывали на былую красоту. Но горе, долгое, молчаливое горе, наложило на это лицо глубокие морщины. Цвет лица ее был желтый и болезненный, щеки ввалились, все тело ее казалось истощенным. Но всего более поражали в ней глаза — большие, черные, отененные длинными, черными как смоль ресницами, блуждающие и скорбные. Каждая черта лица, каждый изгиб подвижных губ, каждое движение ее тела, казалось, выражали неприступную гордость и бросали вызов, тогда как взгляд ее был полон глубокого и мрачного отчаяния, составляя поразительное противоречие с гордостью и презрением, проявлявшимся во всей ее фигуре.
Откуда она? Кто она? Том не знал. Он увидел ее впервые, когда она шла возле него, гордая и невозмутимая; вот все, что он знал о ней. Но невольники, видимо, знали ее; это было заметно по их насмешливым взглядам и по сдерживаемому злорадству полуголодной толпы, окружавшей ее.
— Так вот где она наконец! — говорил один.
— Хе–хе–хе, — смеялся другой. — Ты увидишь, как здесь хорошо. Тоже барыня!..
— Посмотрим ее на работе…
— Хотел бы я знать, попадет ли ей вечером, как нам?!.
— Посмотреть бы, как ее будут стегать!..
Женщина не обращала никакого внимания на эти насмешки и продолжала идти с тем же видом сердитого презрения, как будто ничего не слышала. Том, живший до тех пор среди образованных и воспитанных людей, понял каким–то чутьем по ее виду и походке, что она принадлежала к этому же кругу, и тщетно спрашивал себя — каким образом очутилась она в таком унизительном положении. Она не смотрела на него и не говорила ни слова, хотя от дома до поля все время находилась возле него.
Том скоро принялся за работу, время от времени бегло взглядывая на женщину. Она с природной ловкостью исполняла свою работу, которая, по–видимому, давалась ей легче, чем другим; аккуратно и проворно собирала она хлопок с тем же видом презрения, с которым как будто относилась и к работе и к унизительному положению, в какое она попала.
В течение дня Тому пришлось работать рядом с мулаткой, купленной на аукционе одновременно с ним. Она, видимо, сильно страдала, и Том слышал, как она шептала молитву; шатаясь и дрожа всем телом, она, казалось, готова была упасть в обморок. Он молча подошел к ней и переложил ей из своего мешка несколько горстей хлопка.
— О, нет, нет! — воскликнула женщина с выражением удивления. — Тебе будет плохо.
В ту же минуту появился Сэмбо. Он, очевидно, особенно ненавидел эту женщину и, размахивая кнутом, грубо закричал:
— Как? Что такое? Люси плутует, а?
В то же время он сильно ударил женщину ногой и хлестнул кнутом по лицу Тома.
Том молча принялся за работу, но истощенная женщина упала в обморок.
— Я заставлю ее очнуться! — закричал Сэмбо с грубым смехом. — Я дам ей кое–чего получше камфоры. — И, вынув из рукава булавку, он воткнул ее по самую головку в тело несчастной. Женщина глухо простонала и приподнялась.
— На ноги! За работу, живо! Иначе я покажу тебе другое.
Сделав над собой нечеловеческое усилие, женщина принялась за работу с отчаянной быстротой.
— Старайся так продолжать, — сказал Сэмбо, — иначе, бьюсь об заклад, ты сегодня же вечером пожалеешь, что не околела теперь.
— Я и сейчас жалею, — прошептала бедная женщина.
Том слышал эти слова; через минуту она прибавила:
— О, Господи! Долго ли еще? Господи, отчего Ты не придешь к нам на помощь?
Том подвинулся опять и положил в мешок женщины весь хлопок, бывший в его мешке.
— Ой, нет, не надо! Ты не знаешь, что они с тобой сделают! — сказала женщина.
— У меня больше сил, чем у тебя, перенести это, — сказал Том.
Он снова вернулся на свое место; все это произошло в несколько секунд.
Вдруг странная женщина, которую мы только что описали, которая была близко от них и слышала последние слова Тома, подняла на него свои черные глаза и пристально на него посмотрела, потом, взяв несколько горстей из своего мешка, она бросила их в мешок Тома.
— Ты, видно, не знаешь здешних порядков, — сказала она, — иначе ты не стал бы этого делать. Через месяц ты не будешь больше помогать другим: с тебя довольно будет беречь собственную шкуру.
— Как будет угодно Богу, миссис, — возразил Том, невольно обращаясь с почтительностью, как он говорил обыкновенно с госпожами, которым служил.
— Бог никогда не посещает этих мест, — ответила с горечью женщина, быстро продолжая свою работу.
И снова презрительная улыбка искривила ее губы.
Но надсмотрщик видел ее с другого конца поля; в минуту он был уже возле нее и, размахивая кнутом, кричал торжествующим тоном:
— Как! И ты плутовать? Вперед! Ты теперь в моей власти! Слушайся! Иначе я заставлю тебя поплясать.
Точно молния вдруг осветила ее черные глаза, раздув ноздри, она выпрямилась перед Сэмбо и устремила на него взор, сверкавший негодованием и презрением.
— Собака! — воскликнула она. — Тронь меня, если смеешь! Я могу еще отдать тебя на растерзание собакам, сжечь живым или изрубить в куски! Мне стоит только сказать слово!
— Почему же, черт возьми, вы здесь, мисс Касси? — залебезил Сэмбо, отступая назад. — Я вовсе не хотел обидеть вас.
— Так держись подальше.
Надсмотрщик только этого и хотел, видимо, у него было дело на другом конце поля.
Женщина принялась работать с поразительной быстротой, приводившей Тома в удивление. До наступления вечера ее корзина была полна и умята, а между тем несколько раз она перекладывала из нее в мешок Тома. Солнце давно уже село, когда усталая толпа невольников подошла с корзинами на головах к зданию, где хлопок взвешивался и убирался. Легри был там, занятый разговором со своими двумя надсмотрщиками.
— Этот Том доставит нам много хлопот, — говорил Сэмбо, — он все время клал хлопок в мешок Люси. Если хозяин не примет мер, он убедит всех негров, что с ними дурно обращаются.
— Ах, черномазый дьявол, — сказал Легри, — придется его проучить, не так ли, братцы?
Оба негра одобрительно засмеялись.
— Да, уж никто лучше массы Легри не умеет проучить негра; сам черт не обыграет хозяина в этой игре, — сказал Квимбо.
— Самое лучшее средство выбить из него дурь — заставить его кого–нибудь выпороть. Пусть приучается.
— Хозяину много будет труда с ним!
— Тем не менее, надо так сделать, — сказал Легри, перевертывая во рту табак.
— Вот еще, — прибавил Сэмбо, — эта Люси самая плохая баба на плантации.
— Берегись, Сэм, кажется, у тебя что–то есть против нее, а?
— Да ведь хозяин знает, как она упряма; она не хотела идти ко мне в хижину, когда вы ей это приказали.
— Я заставил бы ее кнутом, — сказал Легри, сплевывая, — но сейчас такая спешная работа, что ее нельзя бить; она слаба, а слабые женщины готовы дать убить себя, лишь бы настоять на своем.
— Да эта Люси совершенная дрянь, ленива и зла, ничего не хочет делать; Том работал за нее.
— Правда? Хорошо же! Том будет иметь удовольствие наказать ее кнутом; это ему будет хорошей практикой, да и бабу он не так исколотит, как вы, черти!
— Хо! хо! ха! ха! — загоготали негодяи дьявольским смехом, как бы подтверждая название, которое дал им хозяин. — Только, хозяин, — заметил один из них, — Том и мисс Касси вместе наполняли ее корзину, так что она будет полного веса, бьюсь об заклад!
— Я сам буду взвешивать, — выразительно ответил Легри.
Надсмотрщики снова расхохотались.
— Стало быть, — прибавил он, — мисс Касси работала весь день?
— Она щиплет, как дьявол со всеми своими помощниками.
— Я уверен, что все они сидят в ней, — сказал Легри и, прорычав грубое ругательство, направился к сараю, где взвешивался сбор дня.
* * *
Медленно входили в сарай усталые, изнуренные создания и робко подавали на весы свои корзины.
Легри держал в руках грифельную доску с именами невольников и делал отметки. Корзина Тома была взвешена и принята; он тревожным взглядом следил за участью бедной женщины, которой помогал.
Люси подошла, шатаясь от усталости, и подала свою корзину; вес был полный, но Легри с притворным гневом крикнул:
— Как, ленивое животное! Опять не хватает? Стань в стороне, ты скоро получишь свою плату.
Женщина застонала в отчаянии и упала на одну из скамей.
Затем подошла та, которую звали мисс Касси, и с гордым, презрительным видом подала свою корзину. В эту минуту Легри посмотрел ей в глаза насмешливым и испытующим взглядом. Она остановила на нем свои черные глаза и что–то произнесла по–французски. Никто не знал, что она сказала, но от ее слов лицо Легри приняло дьявольское выражение; он замахнулся как бы для удара, но это не испугало ее, презрительно посмотрев на него, она отошла в сторону.
— А теперь, — сказал Легри, — подойди сюда, Том! Я говорил тебе, что купил тебя не для черной работы, я хочу повысить тебя и сделать из тебя надсмотрщика; ты приступишь к делу сегодня же. Вот возьми эту женщину и высеки ее. Ты видел достаточно и знаешь, как взяться за это.
— Простите, хозяин… — ответил Том, — надеюсь, что хозяин не заставит меня делать это… я не привык к этому… я никогда этого не делал… и для меня это невозможно…
— Ты выучишься многому, чего не знал, прежде, чем выйти из моих рук, — закричал Легри и, схватив плеть, сильно ударил по щеке Тома, осыпав его еще целым градом ударов.
— Будешь теперь говорить, что не можешь этого сделать?!
— Да, хозяин, — повторил Том, поднимая руки и вытирая кровь, струившуюся по его лицу, — я готов работать день и ночь, до последнего издыхания, но делать то, что я считаю несправедливым, я не могу и никогда, хозяин, не буду делать этого, никогда!
Том говорил совершенно спокойным и мягким голосом, с обычной почтительностью. Легри вообразил, что он струсил и легко покорится. Когда он произнес последние слова, все присутствующие содрогнулись от изумления; бедная женщина сложила руки, воскликнув: «О, Господи!» — и все невольно переглянулись и затаили дыхание в ожидании грозы, которая должна была разразиться.
Легри смотрел молча и растерянно, но, наконец, ярость его вырвалась наружу.
— Как! Проклятая черная скотина! Ты будешь говорить мне, что несправедливо то, что я тебе приказываю? Вы, паршивые твари, будете думать о том, что справедливо? Я этому положу конец! Как вы полагаете, что вы такое? Ты, кажется, считаешь себя джентльменом, мистер Том, и находишь возможным указывать своему господину, что справедливо и что нет? Так ты считаешь несправедливым высечь эту женщину?
— Я так думаю, хозяин, — сказал Том, — несчастная женщина больна и слаба; это было бы настоящей жестокостью, и я никогда этого не сделаю… Хозяин, если вы хотите убить меня — убейте, но чтобы я поднял руку на кого бы то ни было, — этого никогда не будет: я скорее умру сам.
Том говорил тихим голосом, но с твердостью, в которой нельзя было ошибиться. Легри дрожал от гнева, его зеленые глаза бешено горели, и бакенбарды как бы щетинились от злости; подобно хищному зверю, играющему своей жертвой, прежде чем растерзать ее, он сдерживал стремление немедленно избить Тома и продолжал свои ядовитые насмешки.
— Отлично! — говорил он. — Вот благочестивый пес появился среди нас грешных! Настоящий святой, пришедший проповедовать нам раскаяние! Слушай, негодный мошенник, считающий себя таким святым, слышал ли ты когда–нибудь, что говорит Библия: «Слуги, повинуйтесь господам вашим»[42]? Разве я не господин твой? Разве я не заплатил за тебя тысячу двести долларов за все то, что заключает в себе твоя старая черная шкура? Разве ты не принадлежишь мне телом и душой? — прибавил он, сильно ударив Тома ногой. — А? Отвечай!
Хотя Том испытывал сильное физическое страдание, он почувствовал, что искра радости и торжества осветила его, душу при этом вопросе. Он разом выпрямился и поднял глаза, к небу; слезы, смешанные с кровью, текли по его лицу.
— Нет, хозяин, нет! Душа моя не принадлежит вам. Ее вы не купили, вы не можете ее купить! Есть Иной, купивший ее, заплативший за нее и имеющий власть сохранить и спасти ее… Все равно… вы не можете сделать ей никакого зла…
— А! Не могу?! — сказал Легри насмешливо. — Мы это увидим! Эй, Квимбо, Сэмбо! Проучите эту собаку так, чтобы она не поднималась целый месяц.
Два громадных негра, с животной радостью на лице, тотчас же набросились на Тома; они могли быть верным олицетворением сил мрака. Бедная женщина закричала от ужаса; все бессознательно встали, между тем как надсмотрщики поволокли Тома без всякого сопротивления с его стороны.
ГЛАВА XXXIV. История Касси
Поздно ночью Том, стонавший и окровавленный, лежал один в пустом сарае, заваленном обломками старых орудий, среди вороха гнилого хлопка и всевозможного хлама. Сырой и душный воздух был наполнен мириадами москитов, которые увеличивали своими укусами страдания, причиняемые ранами. Но самым невыносимым мучением была жгучая жажда, которую он не мог утолить.
— О, Господи милосердный, — молился он в тоске, — оглянись на меня, даруй мне победу, прежде всего победу, Господи!
Послышался шум шагов, и свет фонаря блеснул ему в глаза.
— Кто там? Ради Бога, дайте мне воды!
Касси — это была она — поставила фонарь и, налив воды из бутылки, подняла ему голову и дала напиться. Он осушил несколько кружек с лихорадочной жадностью.
— Пей, сколько хочешь, — сказала она. — Я знала, что это случится. Я не в первый раз приношу ночью воду таким несчастным, как ты.
— Благодарю, миссис, — прошептал Том, напившись.
— Не называй меня миссис! Я — такая же несчастна невольница, как и ты, униженная еще гораздо больше тебя, — сказала она с горечью. — Теперь, — продолжала она, став у двери и подвигая к Тому небольшой соломенный матрас, покрытый мокрой простыней, — теперь, мой бедный друг, попробуй перебраться сюда.
Много труда и времени понадобилось Тому, чтобы перетащить свое истерзанное тело, но, когда это было достигнуто, он почувствовал значительное облегчение от прикосновения к мокрой простыне.
— Ну, голубчик, — сказала она, приподняв голову Тома и подложив ему вместо подушки охапку хлопка, — кажется, это все, что я могла для тебя сделать.
Том поблагодарил. Касси села на пол, обвила колени руками и задумалась, пристально глядя перед собою. Чепчик ее сбился назад, и волна черных волос рассыпалась вокруг ее грустного и странного лица.
— Напрасный труд, мой бедный друг, это бесполезно… Ты был отважен, правда была на твоей стороне, но ты видишь, что бороться невозможно. Ты — в руках демона; он сильнее, надо уступить!
Уступить! Человеческая слабость и страдания уже нашептывали на ухо Тому это слово. Он вздрогнул; эта озлобленная женщина, с блуждающим взглядом и грустным голосом, показалась ему как бы воплощением искушения, с которым он боролся.
— О, Боже мой, Боже мой! — сказал он со стоном. — Как я могу уступить!
— Зачем призывать на помощь Бога? Он ничего не слышит, — сказала твердо Касси. — Я думаю, что Бога нет, а если и есть, то Он обратился против нас. Да, все против нас: и земля, и небо. Все толкает нас в ад. Как же нам не попасть туда?
Том закрыл глаза и задрожал, услышав эти мрачные слова неверия.
— Видишь ли, — продолжала она, — ты ничего этого не знаешь, а я знаю. Я нахожусь здесь пять лет; пять лет мое тело и душа под пятой этого человека, которого я ненавижу, как ненавижу дьявола. Ты здесь на уединенной плантации, в десяти милях от всякого жилья, среди болот; здесь нет ни одного белого, который мог бы быть свидетелем на суде, если тебя сожгут заживо, изрежут на куски, бросят на съедение собакам или повесят и засекут до смерти. Здесь нет ни закона, ни Бога, ни людей, кто мог бы сколько–нибудь защитить тебя. А этот человек способен на все; он не остановится ни перед каким преступлением. То, что я видела здесь, что я знаю, если бы я решилась рассказать, подняло бы волосы дыбом и потрясло бы от ужаса… Никакое сопротивление невозможно!.. Разве я хотела жить с ним? Ведь я хорошо образована и воспитана! А он, Царь Небесный! Чем он был и что он такое теперь!.. И, тем не менее, я жила с ним целых пять лет, проклиная день и ночь каждую минуту моего существования. И теперь он взял новую, молоденькую… девочку пятнадцати лет. По ее словам, она воспитана в страхе Божием: ее добрая госпожа научила ее читать Библию, и она привезла с собой Библию, сюда, в этот ад!
И женщина засмеялась диким, болезненным смехом, сверхъестественно странно звучавшим под этой старой, разрушенной кровлей.
Том в отчаянии сложил руки; все было мрачно, ужасно.
— О, Христос, Господь Иисус! Неужели Ты совсем покинул нас бедных? Помоги мне, Господи, я погибаю!
Женщина угрюмо продолжала:
— А что за жалкие собаки те, с которыми ты работаешь, стоит ли страдать из–за них? При первом случае каждый из них отвернется от тебя. Все они одинаково низки и жестоки друг к другу. Напрасный труд страдать из–за них!
— Несчастные создания! — сказал Том. — Кто же сделал их жестокими? И я, если уступлю, я сам привыкну, мало–помалу сделаюсь таким же, как они. Нет, нет, миссис. Я все потерял: жену, детей, родину и доброго господина, который освободил бы меня, если бы прожил одну неделю дольше. В этом мире я потерял все и навсегда, но я не могу потерять неба, нет, я не могу сделаться злым!
— Но невозможно, чтобы Бог вменил нам в вину сделанное по принуждению, — сказала женщина. — Нас принуждают к греху, и те, кто это делает, ответит за нас!
— Конечно, но это не помешает нам сделаться злыми, если сердце мое станет так же черство и злобно, как у Сэмбо не все ли равно, как это произошло; сделаться злым — вот чего я боюсь.
Касси изумленно посмотрела на Тома, как будто пораженная новой мыслью, затем, тяжело вздохнув, воскликнула:
— Милосердный Боже! Ты говоришь правду!.. О–о–о! — И, как подкошенная, она упала на пол, ломая руки, в припадке душевного отчаяния.
Настала тишина, в которой слышались только вздохи обоих.
— О, миссис, прошу вас! — сказал Том слабым голосом.
Женщина разом поднялась, и лицо ее приняло обычное грустное выражение.
— Пожалуйста, миссис, они бросили мою куртку там в углу, а в кармане ее лежит Евангелие; не потрудитесь ли вы достать его?
Касси встала и принесла книгу.
Том открыл ее на зачитанном и сильно потертом месте; там говорилось о последних часах жизни Того, Кто Своими страданиями дал нам исцеление.
— Если бы вы были добры, миссис, прочесть это место — вот здесь, — это лучше свежей воды…
Касси взяла книгу с сухим, надменным видом, взглянула на указанное место и начала читать тихим, мягким голосом, с особенной интонацией, трогательный рассказ о страдании и славе нашего Господа. Ее голос часто дрожал и прерывался; тогда она останавливалась и, овладев своим волнением, снова принимала ледяное спокойствие. Дойдя до трогательных слов: «Прости им, Отче, ибо не ведают, что творят»[43], она бросила книгу и, закрыв лицо распустившимися волосами, громко, судорожно зарыдала.
Том также плакал, время от времени слышался шепот его молитвы.
— Если бы мы могли так поступать, — сказал он, — для Него это было так естественно, а нам приходится бороться с собой. О, Боже, помоги нам! Господи Иисусе, подкрепи нас!
— Миссис, — произнес Том погодя, — я вижу, что вы многое знаете лучше, чем я, а между тем есть нечто, чему бедный Том мог бы вас научить. Вы говорите, что Бог отступился от нас, так как Он допускает, чтобы нас притесняли и били; но посмотрите только, что произошло с Его собственным Сыном, Господом славы! Разве Он не был всегда беден и разве есть среди нас хоть один, кто бы страдал подобно Ему? Бог не забыл нас, нет, я в этом уверен. «Если мы страдаем вместе с Ним, то вместе с Ним и будем царствовать, — говорит Писание, — но если мы отречемся от Него, и Он отречется от нас»[44]. «Другие испытали поругания и побои, а также узы и темницу, были побиваемы камнями, перепиливаемы, подвергались пытке, умирали от меча, скитались в милотях и козьих кожах, терпя недостатки, скорби, озлобление»[45]. Если мы страдаем, это вовсе не значит, что Бог покинул нас, напротив, Он за нас; надо только любить и слушаться Его и не поддаваться искушению греха.
— Но зачем же Он ставит нас в такие условия, когда невозможно не делать зла? — возразила Касси.
— Я думаю, что мы можем противиться этому, — ответил Том.
— Вот ты увидишь, завтра они опять примутся за тебя. Что ты тогда сделаешь? Я знаю их, я видела их довольно. Подумать только, до чего они тебя доведут! Будь уверен, они заставят тебя уступить в конце концов.
— Господи Иисусе! — — воскликнул Том. — Подкрепи мою душу! Господи! Не допусти меня уступить!
— Я много раз слышала все эти просьбы и мольбы… А затем все смирялись… Посмотри на Эммелину — она пробует держаться так же, как и ты, но это — напрасный труд. Под конец надо уступить или умереть медленной смертью.
— Так я умру, — сказал твердо Том. — Пусть они терзают меня, сколько могут: все равно — придется умереть; а затем они ничего больше не могут сделать. Да, это решено, кончено; я знаю, что Бог поддержит меня до конца.
Касси ничего не ответила. Она сидела неподвижно, устремив в одну точку свои черные глаза.
— Быть может, это и верно, — прошептала она про себя, — но для тех, которые уступили, нет более надежды! Мы живем в грязи и презираем самих себя. Мы хотели бы умереть, но не хватает мужества убить себя! Надежды нет! Никакой надежды! Эта девочка как раз тех же лет, каких была и я; и посмотри, до чего я дошла, — быстро заговорила она, обращаясь к Тому, а между тем я росла в роскоши. Я помню, как я играла в больших залах, нарядная, как кукла; все гости ласкали меня. Окна комнат выходили в сад, где под апельсиновыми деревьями я играла в прятки с моими братьями и сестрами. Потом меня отправили в монастырь; там я училась музыке, французскому языку, вышиванию и прочему. Четырнадцати лет я вышла оттуда, чтобы ехать на похороны моего отца. Он умер скоропостижно; и, когда разобрали его дело, оказалось, что имения его едва хватит на уплату долгов. Кредиторы описали все, и я попала в опись, как часть его имущества. Моя мать раньше была невольницей; отец непременно хотел освободить меня, но опоздал. Я не имела никакого понятия о своем положении. Никто не ожидал смерти сильного и здорового человека. Мой отец прекрасно чувствовал себя за четыре часа до смерти. Это был один из первых случаев холеры в Новом Орлеане. На другой день похорон жена моего отца взяла с собою детей и уехала на плантацию к своим родителям. Мне казалось, что со мною странно обращаются. Там был молодой адвокат, которому было поручено привести в порядок дела; он приходил ежедневно и был очень любезен со мною. Однажды он привел с собою молодого человека, самого красивого, какого я только видела. Я никогда не забуду этого вечера. Мы гуляли в саду. Я была одинока, грустила, а он так нежно обходился со мной. Он говорил, что видел меня до моего поступления в монастырь, что он давно меня любит и хотел бы быть моим другом и покровителем. Короче говоря, хотя он мне не сказал этого, он заплатил за меня две тысячи долларов, и я была его собственностью. Я отдалась ему добровольно, потому что полюбила его. Я любила его! — повторила Касси. — О, как я любила этого человека! Я люблю его до сих пор и буду любить до последней минуты! Он был так красив, добр, благороден! Он поместил меня в великолепном доме, дал мне слуг, лошадей, экипажи, наряды… все, что можно достать за деньги… Но я не придавала этому никакой цены: я привязалась к нему, я любила его больше Бога, больше, чем свою душу, и, если б даже хотела, не могла бы противиться его желаниям. Я желала только одного — чтобы он женился на мне. Я думала, что, если он любит меня так, как говорит, и если я действительно составляю для него то, чем кажусь, — он должен сам освободить меня и жениться на мне. Но он уверял меня, что это невозможно, и что, если мы будем только верны друг другу, это и есть брак перед Богом! А если это правда, разве я не была женой этого человека? Разве я не была верна ему? В течение семи лет я жила и дышала только для того, чтобы ему нравиться, изучая каждый его взгляд и каждое его движение.
Однажды у него сделалась желтая лихорадка; в течение двадцати дней и ночей я ухаживала за ним одна, сама приготовляла лекарства и все делала для него. Тогда он называл меня своим добрым ангелом и говорил, что я спасла ему жизнь. У нас было двое прелестных детей: старшего, мальчика, мы назвали Гарри; это был живой портрет отца; я как сейчас вижу эти чудные глаза, высокий лоб, окруженный кудрями; он был добр и умен, как отец. Маленькая Элиза, по его словам, была похожа на меня. Он часто говорил, что я — самая красивая женщина в Луизиане и что он гордится мной и детьми. Он любил наряжать меня и детей и катался с нами в открытом экипаже, прислушиваясь к тому, что говорили о нас; он передавал затем мне все похвалы, которые высказывались обо мне и о детях. О, это были счастливые дни! Но потом все изменилось. В Новый Орлеан приехал его двоюродный брат, с которым он был очень дружен.
Генри чрезвычайно хвалил его, но у меня было какое–то предубеждение; с первого же взгляда я стала его бояться и чувствовала, что он нам принесет несчастье. Он уводил Генри по вечерам, иногда удерживая его до двух и трех часов ночи. Я не смела сказать ни слова: Генри был человек вспыльчивый, и я боялась. Оказалось, что он уводил его в игорные дома, а Генри был одним из тех, которые не могут вырваться, раз они туда попали. Кузен познакомил его с одной женщиной, и вскоре я увидела, что он разлюбил меня. Он не говорил мне этого, но я это знала, убеждалась в этом со дня на день. Сердце мое разрывалось, но я ни слова не говорила ему. Тогда негодяй предложил Генри купить меня и детей для уплаты карманного долга, который мешал ему жениться, как он хотел. Он продал нас! Он сказал мне, что у него есть дела в деревне и что он уедет недели на две, на три. Он говорил со мной ласковее обыкновенного и сказал, что скоро вернется, но не мог меня обмануть: я знала, что это конец. Я точно окаменела: не могла ни говорить, ни плакать. Он несколько раз поцеловал детей и меня и уехал. Я видела, как он сел на лошадь, следила за ним глазами, пока он не скрылся из виду, и упала замертво. Тогда явился тот, проклятый негодяй; он пришел, чтобы завладеть нами. Он сказал мне, что купил нас, меня и детей, и показал мне документы. Я прокляла его перед Богом и сказала, что скорее умру, чем буду жить с ним.
«Как вам будет угодно, — ответил он, — но если вы не будете благоразумны, я продам обоих детей и отправлю их так далеко, что вы никогда о них ничего не узнаете».
Он сказал, что решил завладеть мною с первого раза, как только увидел меня, что он впутал Генри в денежные затруднения, чтобы заставить его продать меня, и познакомил его для этого с другой женщиной; поэтому я должна понять, что слезы и крики ничему не помогут. Мне оставалось только уступить, так как руки мои были связаны. Дети принадлежали ему; когда я сопротивлялась, он грозил их продать, и я стала рабой его малейших прихотей. О, что это была за жизнь! С разбитым сердцем, прикованная душой и телом к человеку, которого я ненавидела!.. Я любила читать Генри, играть и петь ему, танцевать с ним, но все, что я делала для этого человека, — было через силу, а между тем я ни в чем не смела отказать ему. Он жестоко и резко обходился с детьми; Элиза была еще маленьким, робким созданием, но Гарри был горд и пылок, как отец. Тот всегда придирался к нему. Я пробовала приучать детей быть почтительными, старалась, чтобы они возможно реже попадались на глаза, но все было напрасно. Он продал обоих детей. Однажды он повез меня покататься, и когда я вернулась, детей уже не было. Он сказал мне, что продал их, и показал деньги — цену их крови. Это положительно свело меня с ума, В исступлении я разразилась проклятиями: я проклинала Бога, проклинала людей. В эту минуту он, должно быть, боялся меня, но не уступил. Он только сказал мне, что хотя дети проданы, но от него зависит позволить мне видеть их, и что если я стану плохо вести себя, то эти крошки ответят… С женщиной можно сделать все, когда держишь в руках ее детей. Он заставил меня покориться, принудил к спокойствию, подавая мне надежду, что, быть может, выкупит детей; таким образом, прошло около двух недель.
Однажды, проходя мимо тюрьмы, я увидела возле двери толпу людей и услышала детский крик; в ту же минуту Гарри, мой Гарри, вырвался из рук державших его людей и с криком бросился ко мне, цепляясь за мою одежду. Они накинулись на него с ругательствами, и один человек, лица которого я никогда не забуду, сказал ему, что он его так не выпустит, что он сведет его в тюрьму, и там он получит урок, который будет ему памятен. Я пробовала просить и убеждать: они только смеялись. Бедный ребенок кричал, смотрел мне в лицо и цеплялся за меня. Его оторвали от меня, изорвав мне платье, и потащили, а он раздирающим душу голосом кричал: «Мама! Мама!». Один человек, стоявший около, видимо, жалел меня. Я предложила ему все мои деньги, если он заступится за моего сына. Он покачал головой и сказал, будто слышал, как хозяин Гарри говорил, что мальчик все время был дерзок и непослушен, и что он решил сломить его упрямство раз навсегда. Я убежала, преследуемая стонами моего ребенка. Вернувшись домой, я вбежала вне себя в гостиную, где находился Батлер. Я рассказала ему все и умоляла его пойти и вмешаться в дело; он только засмеялся, говоря, что мальчик получает должное, что его необходимо обуздать, и чем раньше это сделают, тем лучше. В эту минуту мне показалось, что у меня что–то оборвалось… Я пришла в исступление. Помню только, что на столе я увидела большой нож; помню, что схватила его и бросилась… Все потемнело с той минуты, и я ничего больше не сознавала.
Когда я пришла в себя, я находилась в хорошенькой комнате, но не в своей. За мной смотрела старая негритянка; приходил доктор; обо мне очень заботились. Вскоре я узнала, что Батлер поместил меня здесь, чтобы потом продать; вот почему обо мне так заботились.
Я не хотела выздороветь и надеялась умереть; тем не менее, лихорадка прошла и здоровье возвратилось. Каждый день меня заставляли наряжаться. Приходили разные мужчины, покуривая сигары, смотрели на меня, задавали вопросы и обсуждали мою стоимость. Я была так угрюма и молчалива, что никто не хотел брать меня. Мне угрожали плетьми, если я не сделаюсь веселее и не позабочусь о том, чтобы иметь более привлекательный вид. Наконец явился господин по фамилии Стюарт. Вероятно, он пожалел меня: он понял, что у меня есть какая–то ужасная тяжесть на сердце. Он приходил часто и, наконец, убедил меня рассказать ему о моих несчастиях. Он купил меня и обещал сделать все возможное, чтобы найти и выкупить моих детей. Он отправился в тот дом, где жил Гарри; ему сказали, что тот был продан одному плантатору на Жемчужной реке. Дочь моя была найдена у одной старухи. Стюарт предлагал за нее огромную сумму, но ее ни за что не хотели продать. Батлер узнал, что ее разыскивали для меня, и прислал сказать мне, что я никогда ее не увижу…
Капитан Стюарт обходился со мной с большой добротой. У него была прекрасная плантация, куда он отвез меня. Через год у меня родился сын. Как я любила этого ребенка! Как он был похож на моего Гарри! Но я решила, твердо решила не дать больше вырасти ни одному ребенку, который у меня будет. Через две недели после его рождения я взяла бедного крошку на руки, поцеловала его, заливаясь слезами, и дала ему опиума; и вот так, у моей груди, он уснул навсегда. Как я плакала и горевала о нем! Могло ли кому прийти в голову, что я не по ошибке дала ему опиум? Между тем ничто так не радует меня, как этот поступок. Я не жалею о нем до нынешнего дня: он, по крайней мере, не страдает… Что могла я дать лучше смерти бедному ребенку?
Вскоре началась холера, и капитан Стюарт умер. Все, кому надо было жить, умерли, а я, будучи на волосок от смерти, я осталась жива! Меня опять продали, и я переходила от одного к другому до тех пор, пока увядшую, сморщенную и больную меня не купил этот негодяй и не привез сюда, — и вот я здесь.
Женщина умолкла. Она рассказывала свою историю с лихорадочной поспешностью, порой обращаясь к Тому, порой как бы говоря самой себе; в ее словах было столько пылкости и силы, что Том минутами забывал свои раны и, облокотясь на руку, следил за тем, как она быстро ходила взад и вперед, с развевающимися волосами.
— Ты говоришь, — через минуту начала она, — что есть Бог, Который смотрит с неба и видит все! Может быть, это правда. Сестры в монастыре говорили о судном дне, когда все обнаружится. Тогда наступит отмщение. Они думают, что то, что мы переносим, — ничтожно; ничтожны и страдания наших детей. А между тем мне казалось иногда, когда я шла по улице, что тяжесть, лежавшая на моем сердце, была так велика, что могла бы раздавить целый город. Я желала, чтобы на меня обрушились дома, чтобы земля раскрылась и поглотила меня. Да! И в день суда я буду свидетельствовать перед Богом против тех, кто погубил тело и душу мою и моих детей. Молодой девушкой я, кажется, была религиозна, любила Бога, любила молиться… Теперь я — погибшая душа, преследуемая демонами, которые мучают меня день и ночь; они толкают меня, толкают, и я сделаю это на днях! — сказала она, судорожно заламывая руки, между тем как черные глаза ее загорелись страшным пламенем. — Да, я это сделаю; я его отправлю туда, куда он должен идти, кратчайшим путем, в одну из ближайших ночей, хотя бы они сожгли меня за это живою!..
Раздался долгий и дикий раскат смеха, перешедший в истерический плач. Касси бросилась на пол с судорожными рыданиями. Через минуту этот припадок безумия прошел. Она тихо поднялась и, по–видимому, несколько успокоилась.
— Не могу ли я сделать для тебя еще что–нибудь, мой бедный друг? — сказала она, подходя к Тому. — Не надо ли тебе воды?
Кротость и сострадание, звучавшие в голосе Касси, страшно противоречили ее недавней возбужденности. Том выпил воды и посмотрел ей в лицо взглядом, полным глубокой жалости.
— О, миссис! Как бы я хотел, чтобы вы обратились к Тому, Кто может дать вам воды живой!
— Идти к Нему! Где Он? Кто Он?
— Тот, о Ком вы читали мне, — Господь.
— Я помню Его изображение, висевшее над алтарем, когда я была маленькой, — сказала Касси, и темные глаза ее сделались неподвижными, приняв выражение грустной мечтательности. — Но здесь Его нет; здесь нет ничего, кроме греха и бесконечного, безысходного отчаяния! О–о–о! — воскликнула она, прижав руку к груди и тяжело дыша, как бы силясь сдвинуть давящую ее тяжесть.
Том хотел что–то сказать, но она остановила его повелительным жестом:
— Не говори больше, друг мой, постарайся заснуть, если можешь.
Она поставила возле него воду, оправила его ложе и ушла.
ГЛАВА XXXV. Предвещания
Одна из комнат Легри, служившая чем–то вроде гостиной, была высока и обширна, с большим камином. Когда–то она была оклеена нарядными и дорогими обоями, но теперь они выцвели, оборвались и висели клочьями вдоль сырых стен. Воздух там был тяжелый и затхлый, пропитанный сыростью и гнилью, какой часто встречается в запертых старых домах. Обои местами были забрызганы пивом и вином и украшены длинными столбцами цифр, выведенными мелом, как будто кто–то занимался арифметикой. На жаровне в камине горели угли, хотя холода еще не наступили: по вечерам в этой большой комнате всегда казалось свежо и сыро, да и кроме того Легри был нужен огонь для закуривания сигар и согревания воды, необходимой для пунша. Красноватый свет углей освещал беспорядочный и неприглядный вид этой комнаты: седла, уздечки, различная сбруя, хлысты, кафтаны и другая одежда валялись кое–как; собаки, о которых мы уже говорили, помещались, среди этого хлама, каждая по своему вкусу и удобству.
Легри был занят приготовлением пунша. Он наливал горячую воду из кувшина с отбитым носом и бормотал сквозь зубы:
— Этот каналья Сэмбо втравил меня в неприятность. Бьюсь об заклад, что малый будет не в состоянии работать целую неделю, и как раз в самое горячее время!
— Это вполне похоже на тебя, — сказал голос позади него.
То была Касси, неслышно вошедшая во время его разговора с самим собою.
— А, чертовка, ты вернулась?
— Да, вернулась, — спокойно сказала Касси, — и буду делать, что мне вздумается!
— Врешь, старая дура! Я сдержу свое слово, будь уверена! Поэтому веди себя смирно или ступай в поселок работать и жить, как другие.
— Я десять тысяч раз хотела бы лучше жить в самой грязной трущобе поселка, чем находиться в твоих лапах.
— Так, но ты в моих лапах все–таки, — сказал он, со зверской усмешкой оборачиваясь к ней, — это вот и хорошо. А потому, дорогая, сядь ко мне на колени и поговорим толком, — сказал он, беря ее за руку.
— Берегись, Саймон Легри! — воскликнула Касси, сверкнув глазами и бросив на него такой дикий взгляд, что его можно было испугаться. — Ты боишься меня, Саймон, — смеясь сказала она, — и хорошо делаешь! Да, да, берегись! Во мне сидит дьявол!
Последние слова она произнесла свистящим шепотом у самого его уха.
— Убирайся, я готов поверить этому! — воскликнул Легри, отталкивая ее и глядя на нее с тревогой. — Но все–таки, Касси, отчего бы нам не быть друзьями, как прежде?!
— Как прежде! — с горечью повторила она, но вдруг остановилась; внезапное волнение прервало ее голос.
Касси всегда имела на Легри такого рода влияние, какое сильная и страстная женщина легко может приобрести над самым грубым мужчиной. Последнее время она стала более раздражительной — гнет рабства сделался ей совершенно невыносим. Временами эта раздражительность принимала вид безумия, внушая Легри суеверный ужас, свойственный большинству невежественных и грубых людей. Когда Легри привез на плантацию Эммелину, угасшая женская доброта пробудилась в застывшем сердце Касси, и она стала на защиту молодой девушки. Произошло сильное столкновение между нею и Легри, который в бешенстве поклялся, что отправит ее на работу в поля, если она не смирится. Касси гордо и презрительно объявила, что она пойдет в поля, и работала там целый день, чтобы доказать, как глубоко презирает она эту угрозу.
Легри был озабочен весь день; Касси оказывала на него влияние, которому он тщетно пытался противиться. Когда, при взвешивании, она подала свою корзину, он надеялся, что она уступит, и заговорил с нею полупримирительным, полуоскорбительным тоном. Она ответила ему на это с горьким презрением. Отвратительное обращение с бедным Томом еще более ее возмутило, и, желая упрекнуть Легри за его бесчеловечность, она пошла вслед за ним в дом.
— Я желал бы, Касси, чтобы ты вела себя приличнее, — начал Легри.
— Ты говоришь о приличии! А сам ты что делаешь? У тебя нет даже настолько разума, чтобы поберечь одного из своих лучших рабочих в самую горячую пору; у тебя дьявольский нрав!
— Я сделал глупость, зайдя так далеко, это правда, — ответил Легри, — но невольник упрямился, надо же было проучить его.
— Я думаю, что этого ты никогда не покоришь.
— Я его не покорю?! — воскликнул Легри, поднимаясь с гневом. — Любопытно посмотреть! Это был бы первый негр, воспротивившийся мне. Он уступит, или я переломаю ему все кости.
В эту минуту дверь отворилась, и вошел Сэмбо. Он приблизился, низко кланяясь, и подал Легри что–то завернутое в бумагу.
— Ну, собака, это что такое?
— Это — талисман, хозяин.
— Что?!
— Такая штука… негры достают у колдунов. Это помогает не чувствовать боли, когда бьют кнутом. Она висела у него на шее, на черном шнурке.
Подобно большинству безбожных и жестоких людей, Легри был суеверен. Он взял сверток и развернул его с беспокойством. Оттуда выпал серебряный доллар и длинный блестящий локон золотистых волос; он точно живой обвился вокруг пальцев Легри.
— Проклятие! — закричал он с внезапным и странным раздражением, топая ногой и с ужасом срывая волоса с пальцев, как будто они жгли их. — Откуда это? Возьми это от меня! Сожги, сожги! — кричал он, бросая волосы в огонь. — Зачем ты принес мне это?
Сэмбо стоял смущенный, с широко раскрытым от удивления ртом; Касси, хотевшая выйти из комнаты, остановилась и смотрела на Легри, не понимая, в чем дело.
— Остерегайся приносить мне в другой раз такую чертовщину! — воскликнул он, показывая кулак Сэмбо, который попятился к двери, между тем как Легри, подняв серебряный доллар, выбросил его в окно.
Сэмбо был рад унести ноги. После его ухода Легри, несколько сконфуженный проявленным страхом, угрюмо уселся на стул и стал пить пунш.
Касси незаметно выскользнула из комнаты и пошла к бедному Тому; между ними произошел только что переданный нами разговор.
Что же такое испытывал Легри? Каким образом локон белокурых волос мог взволновать этого человека, которому были привычны всевозможные жестокости? Чтобы ответить на этот вопрос, мы должны посвятить читателя в историю его прошлого.
Этого загрубелого, распущенного нечестивца когда–то ласкали у материнской груди; под сладкий шепот молитв и благочестивых гимнов его кропили святою водою крещения. Женщина с белокурыми волосами водила его в детстве по воскресеньям на молитву под звуки колоколов. Далеко, в Новой Англии, набожная мать с неутомимым терпением и любовью воспитывала своего единственного сына. Происходя от отца черствого характера, к которому его кроткая жена питала непризнанную, но глубокую любовь, Легри пошел по его стопам. Резкий, непокорный и своевольный, он презирал увещания матери и рано ушел от нее искать счастья на море. Один только раз после того он вернулся в родительский дом; в это время мать его привязалась к нему со всей нежностью своего сердца, жаждавшего любить и не имевшего ничего, на что бы излить свое чувство, и горячими просьбами и мольбами пыталась вырвать его, ради спасения его души, из той пагубной жизни, какую он вел.
То были благодатные дни в жизни Легри. Добрые ангелы призывали его, он был почти готов следовать за ними; милосердие протягивало ему руку. Он уступал в глубине своего сердца; шла борьба — но зло увлекало его, и вся сила его грубой натуры воспротивилась убеждениям совести. Он опять начал пьянствовать, ругаться и сделался еще более диким и грубым. Раз, ночью, когда мать его, в порыве отчаяния, бросилась перед ним на колени, он оттолкнул ее, оставив бесчувственною на полу, и с грубым проклятием убежал на свой корабль. Легри еще раз услышал о своей матери: однажды вечером, в разгар попойки, ему вложили в руку письмо; он раскрыл его, и оттуда выпала и обвилась вокруг его пальцев длинная прядь золотистых волос. В письме говорилось, что мать его умерла и, умирая, простила его и посылала свое благословение.
Зло обладает страшной волшебной силой: наиболее нежные и священные предметы оно превращает в призраки, полные ужаса. Эта бедная, любящая мать, ее предсмертные молитвы и нежное прощание произвели на испорченное сердце ее сына действие произнесенного проклятия и только внушили ему ожидание страшного суда. Он сжег волосы, сжег письмо, и когда их охватило пламя, он внутренне задрожал при мысли о вечном огне. Он старался забыться, но ни пьянство, ни оргии, ни звуки его собственных ругательств не могли заглушить этих воспоминаний. Часто среди глубокой ночи, когда злобная душа принуждена бывает слушать голос совести, он видел, как возле него вставал бледный облик его матери, он чувствовал, как шелковистые волосы обвиваются вокруг его пальцев, и, охваченный ужасом и покрытый холодным потом, он вскакивал с постели. Вы, которые с удивлением читаете в Евангелии, что Бог есть любовь и что Он есть всепоглощающий огонь,[46] разве вы не видите теперь, как для души, погрязшей во зле, совершенная любовь делается страшным мучением, причиной глубочайшего отчаяния?
— Проклятие! — ворчал Легри, прихлебывая пунш. — Где он взял это? Если бы это не было похоже на… Дьявол! Я думал, что все позабыто!.. Будь я проклят, если я поверю теперь, что можно забыть что–нибудь — пусть меня повесят!.. Я совсем один здесь… Надо позвать Эммелину. Она ненавидит меня, обезьяна! Все равно, я заставлю ее прийти!
Он вышел в просторные сени, откуда поднималась когда–то великолепная винтовая лестница. Но теперь она была грязна, обломана, завалена ящиками и упиралась в какой–то мрак. Бледный свет луны пробивался в разбитое стекло над дверью, воздух был спертый и холодный, как в могильном склепе.
Легри остановился внизу лестницы и услышал, что кто–то поет. Пение показалось ему чем–то странным, сверхъестественным в этом старом, пустынном доме, может быть, вследствие расстроенного состояния его нервов. Но стой! Что это такое?
Сильный, выразительный голос пел гимн, распространенный среди невольников:
О! сколько слез, рыданий и горя
Предстанет на суде Христа!
— Черт бы побрал эту девчонку! — проворчал Легри. — Я заткну ей глотку! Эм! Эм! — закричал он. Но только насмешливое эхо было ему ответом. А нежный голос продолжал:
Родители разлучатся с детьми.
Родители разлучатся с детьми.
Чтобы не встретиться больше.
И громче и яснее раздавался припев:
О! сколько слез, рыданий и горя
Предстанет на суде Христа.
Легри продолжал стоять. Ему стыдно было бы признаться, но лоб его покрылся крупными каплями пота, сердце колотилось от страха; ему даже показалось, что что–то белое поднялось и обозначилось в комнате, и он задрожал при мысли, что, может быть, это призрак его матери.
— Я знаю только, — сказал он себе, снова садясь около камина, — лучше оставить этого негра в покое!.. Эта проклятая бумажка! Зачем я ее трогал?.. Право, я, кажется, околдован! Я дрожу, и весь в поту с того времени, как… Но где он мог взять эти волосы?.. Это невозможно! Я сжег их, те, я уверен в этом. Было бы любопытно, если б волосы могли воскресать!
Да, Легри, эти волосы действительно были талисманом, и Божественная Сила воспользовалась ими, чтобы разбудить в тебе ужас и упреки совести и помешать твоим жестоким рукам окончательно замучить несчастного!
— Эй! — крикнул Легри, топая ногой и свистом призывая собак. — Просыпайтесь, идите сюда, ко мне!
Но собаки, полуоткрыв сонные глаза, скоро опять заснули.
— Надо позвать сюда Сэмбо и Квимбо, пусть они споют и пропляшут свои адские пляски. Это разгонит мои ужасные мысли.
И, взяв шляпу, он вышел на веранду и затрубил в рог, посредством которого созывал своих черных приспешников. Когда Легри бывал в хорошем расположении духа, он часто призывал к себе в комнату этих достойных лиц и, подпоив их, забавлялся пением, пляской или единоборством, смотря, что ему вздумается.
Во втором часу ночи возвращавшаяся от Тома Касси слышала крики и дикое рычание, звуки одобрения и песни, смешанные с собачьим лаем. Она поднялась на веранду и заглянула в комнату. Легри и два негра, совершенно пьяные, пели, кричали, опрокидывали стулья и делали друг другу всевозможные смешные, отвратительные рожи.
Она положила руку на подоконник и пристально глядела на них. Ее черные глаза выражали в эту минуту бесконечное отчаяние, презрение и горечь.
«Неужели было бы грехом избавить мир от подобного чудовища?» — сказала она себе.
Быстро повернувшись, она вошла в заднюю дверь, поднялась по лестнице и постучалась в дверь Эммелины.
ГЛАВА XXXVI. Эммелина и Касси
Когда Касси вошла, Эммелина, бледная от страха, сидела в самом дальнем углу комнаты. Она испуганно вскочила, но, рассмотрев, кто вошел, бросилась к Касси и схватила ее за руку.
— О, Касси! Это вы? сказала она. — Как я рада, что вы пришли. Я боялась, что это… Ах, вы не знаете, какой страшный шум был внизу весь вечер!
— Я знаю это, — сухо ответила Касси, — я его слышу довольно часто.
— О, Касси, скажите, нельзя ли нам убежать отсюда? В болота, к змеям, все равно куда! Не могли бы мы где–нибудь укрыться?
— Нигде, кроме могилы, — сказала Касси.
— Вы пробовали когда–нибудь?
— Я видела много попыток и знаю, что из этого выходит.
— Я хотела бы лучше жить в болотах и питаться древесной корой. Я не боюсь змей! Я хотела бы лучше видеть возле себя змею, чем его! — с горячностью воскликнула Эммелина.
— Здесь много было таких, которые думали то же самое. Но ты не могла бы оставаться в болотах: тебя поймали бы при помощи собак, привели бы сюда, и тогда…
— Что бы он сделал? — спросила девочка, широко раскрыв глаза и тяжело дыша.
— Ты лучше спроси, чего бы он не сделал. Он учился своему ремеслу у морских разбойников в Вест–Индии. Ты лишилась бы сна, если бы я передала тебе, что я сама видела и что он рассказывает, когда расположен шутить. Я слышала здесь такие крики, что они раздавались в моих ушах недели и месяцы. Есть одно место там, около поселка, где видно высохшее, почерневшее дерево, а земля вокруг него покрыта пеплом. Спроси кого–нибудь, что там происходило, и увидишь, решится ли кто рассказать тебе.
— Что вы хотите этим сказать?
— Ничего не хочу. Мне ужасно думать об этом. Один Бог знает, что будет завтра, если этот бедный малый станет продолжать так, как он начал.
— Это ужасно! — воскликнула Эммелина, бледнея, как смерть. — О, Касси, что мне делать?! Научите меня!
— То, что делала я. Делай то, к чему тебя принуждают силой, и удовлетворяйся ненавистью и проклятием…
— Он хотел принудить меня пить его отвратительную водку, — сказала Эммелина, — это приводит меня в ужас.
— Лучше бы ты ее пила; я также ее ненавидела, но теперь не могу без нее обойтись. Чем–нибудь надо себя одурять. Когда выпьешь, все кажется менее ужасным.
— Моя мать всегда говорила мне не пробовать ничего подобного.
— Мать говорила! — воскликнула Касси, подчеркивая слово «мать» с особой горечью. — Зачем матерям говорить что бы то ни было? Ты куплена и оплачена, а душа твоя принадлежит тем, кто тобой владеет. Так всегда делается, поверь мне, пей водку, пей, сколько можешь, будет легче жить.
— О, Касси, пожалейте меня!
— Пожалеть тебя? Разве у меня не было дочери?.. Бог знает, где она и кому теперь принадлежит! Я представляю себе, что она идет по следам матери, а ее дети, в свою очередь, пойдут за нею, потому что проклятию этому нет конца!
— Я хотела бы не родиться вовсе! — сказала Эммелина, ломая руки.
— Это — одно из моих давнишних желаний, — ответила Касси, — я давно так говорю. Я умерла бы, если б смела, — сказала она, вглядываясь в темноту ночи с мрачным, сосредоточенным отчаянием; в спокойные минуты ее лицо всегда принимало подобное выражение.
— Грешно убивать себя.
— Не знаю, отчего, наша жизнь и наши ежедневные поступки хуже. Когда я была в монастыре, монахини говорили мне вещи, внушавшие мне боязнь смерти. Если бы только смерть была концом всему, тогда…
Эммелина отвернулась и закрыла лицо руками.
Пока этот разговор происходил в комнате Эммелины, Легри, изнемогший от излишеств, крепко спал внизу. Напиваться не было привычкой Легри: его сильная и грубая натура могла вынести количество спирта, способное свалить и вполне разрушить организм более слабый. Но крайняя осторожность, лежавшая в основе его характера, не позволяла ему часто предаваться страстям до полной потери рассудка.
Но в эту ночь, в лихорадочных усилиях прогнать страшные образы упреков совести, которая в нем проснулась, он зашел дальше обыкновенного. Отпустив своих чернокожих товарищей, он бросился на скамью и заснул крепким сном.
Как осмеливаются развращенные души вступать в призрачное царство сна, в тот мир, туманные очертания которого так страшно соприкасаются с таинственной областью возмездия? Легри видел сон. В тяжелом лихорадочном забытье ему грезилась закутанная фигура, стоявшая возле него, положив ему на плечо нежную и холодную руку. Ему казалось, что он узнает ее, хотя лицо ее было закрыто, и он дрожал от ужаса. Казалось, что он чувствует, как локон обвивается вокруг его пальцев, мягкий и нежный, как шелк, охватывает его шею и сжимает ее все сильнее и сильнее… так что он не может дышать. Чей–то голос нашептывал ему на ухо слова, которые леденили его ужасом. Затем ему снилось, что он находится на краю страшной пропасти; снизу к нему тянутся черные руки, чтобы схватить его и увлечь; он отбивается в смертельном страхе, а Касси смеется и толкает его сзади. Тогда таинственная закутанная фигура появилась снова и подняла свое покрывало. Это была его мать; она отвернулась от него. Он полетел вниз под смешанный шум криков, стонов, дьявольского смеха и — проснулся.
Розовые краски зари мирно проникали в комнату. Утренняя звезда устремляла с посветлевшего неба свой блистающий святой и торжественный взгляд на преступного человека. С какой свежестью, спокойствием и великолепием появляется каждый новый день! Он как будто говорит безумному человеку: «Вот тебе еще лишний случай! Стремись к бессмертной славе!». Этот голос слышится всюду, но дерзкий и нечестивый человек не понял его. Он проснулся с ругательствами и проклятиями на устах. Что ему за дело до золота и пурпура восходящего солнца — чуда, возобновляющегося каждое утро? Что для него эта чистая звезда, отмеченная среди других Сыном Божиим, как символ Самого Себя? Подобно животному, он смотрел, не замечая ее, шатаясь, он встал, налил в стакан водки и отпил половину.
— Я провел дьявольскую ночь, — сказал он Касси, вошедшей в эту минуту из противоположной двери.
— Тебе предстоит много подобных ночей, — сухо ответила она.
— Что ты хочешь сказать этим, чертовка?
— Ты узнаешь сам, — возразила Касси тем же тоном. — Теперь, Саймон, я хочу дать Гебе один совет…
— Убирайся к черту со своими советами!
— Я того мнения, — твердо сказала Касси, прибирая комнату, — что ты должен оставить Тома в покое.
— Тебе–то какое дело?
— Какое дело? И правда, я не знаю, зачем мне в это вмешиваться, если ты хочешь заплатить тысячу двести долларов за человека и тотчас же лишить его способности работать в самое горячее время, ради удовлетворения вспышки гнева, это, конечно, не мое дело; Я сделала для него все, что могла.
— Что же ты сделала? Зачем ты суешься в мои дела?
— Разумеется, этого вовсе не нужно! Я сберегла тебе в разное время несколько тысяч долларов, ухаживая за твоими людьми, и вот какая мне за это благодарность! Если твой сбор хлопка будет меньше, чем у соседей, я полагаю, ты не проиграешь пари, и Томкинс не будет над тобой глумиться; ты отдашь ему деньги с удовольствием, не так ли? Я представляю себе, как это выйдет!
У Легри, как и у многих других плантаторов, был особый род честолюбия: выставить на рынок лучший сбор жатвы, и он держал пари с несколькими лицами в ближайшем городе насчет предстоящего сбора хлопка. Таким образом, Касси, с чисто женским тактом, затронула в нем чувствительную струну.
— Ну, хорошо, я его оставлю, будет с него того, что он уже получил, — сказал Легри, — но он должен просить у меня прощения и обещать вести себя лучше.
— Этого он не сделает.
— Не сделает? А?
— Конечно, нет.
— Я хотел бы знать, почему? — крикнул Легри с бешенством.
— Он знает, что поступил хорошо, и никто не скажет, что он сделал что–нибудь дурное.
— Какое кому дело, что он знает? Негр должен говорить, как я хочу, или…
— Или ты проиграешь пари, не давая ему работать в самое горячее время.
— Но он уступит, непременно уступит… разве я не знаю, что такое негр? Он будет просить прощения, как собака, сегодня же!
— Он не сделает этого, Саймон, ты не знаешь таких людей. Ты можешь разрезать его на мелкие куски, но не вырвешь у него слова раскаяния.
— Посмотрим. Где он?
— В сарае, где старые машины.
Хотя Легри и говорил так гордо с Касси, но он вышел из дома с непривычной для него озабоченностью. Ночные сны, вместе с осторожными внушениями Касси, странным образом действовали на него. Он решил поговорить с Томом без свидетелей и, если ему не удастся покорить его угрозами, отложить мщение до более подходящего времени.
Торжественный свет нарождающегося дня, ангельское сияние утренней звезды проникали в грубое окно сарая, где лежал Том. Как бы принесенные лучами звезды, ему вспомнились вещие слова: «Я сын и потомок Давида — светлая утренняя звезда!»[47 Предостережения Касси не смутили его души, наоборот, приподняли ее, подобно призыву небесного голоса. Он не знал, будет ли наступающий день последним в его жизни, и сердце его, полное торжественной радости и святых упований, тихо билось при мысли, что, может быть, он увидит Того, Кто был его опорой на земле, что сияющий трон, окруженный радугой, множество святых в белых одеждах, с звучными, как рокот воды, голосами, в венках из пальм, представятся ему раньше солнечного заката. И без страха и трепета услышал он голос своего мучителя, когда тот приблизился.
— Ну что же, приятель, — сказал Легри, пренебрежительно толкая его ногой, — как ты себя чувствуешь? Разве я не говорил тебе, что здесь кое–чему научишься? Как ты находишь? А?.. Нравится это тебе, Том? Ты теперь менее горд, чем вчера? Или ты мог бы просветить бедного грешника небольшой проповедью, что?
Том ничего не отвечал.
— Ну, вставай, животное! — сказал Легри, снова ударив его ногой.
Это было трудно для истерзанного и истощенного человека. Видя усилия Тома подняться, Легри грубо засмеялся.
— Поубавилось у тебя прыти сегодня, Том? Не схватил ли ты ночью простуду?
Тому наконец удалось подняться, и он стоял перед своим хозяином с твердым взглядом и спокойным лицом.
— Ах, черт! Ты можешь стоять на ногах, — сказал Легри, осматривая его с головы до ног. — Кажется, ты еще недостаточно получил? Стань на колени и проси у меня прощения за твои вчерашние глупости.
Том стоял неподвижно.
— На колени, собака! — повторил Легри, ударив его хлыстом.
— Масса Легри, я не могу, я сделал то, что считал справедливым, и поступлю так же и в другой раз, если представится случай. Я никогда не сделаю жестокости, что бы со мной ни произошло.
— Да, но ты не знаешь, что с тобой будет, Том, Ты думаешь, что это все, что ты вчера получил? Это пустяки: я тебе говорю, это — совершенные пустяки. А как тебе понравится, если тебя привяжут к дереву и разведут под тобою огонь? Это будет не очень приятно… а, Том?
— Я знаю, хозяин, — сказал Том, — что вы можете делать ужасные вещи, но, — прибавил он, выпрямляясь и складывая руки, — вы убьете только тело и ничего более. А за гробом наступит ВЕЧНОСТЬ!
ВЕЧНОСТЬ! Это слово наполнило душу бедного негра светом и силой. Злодей также задрожал, услышав его, как бы ужаленный скорпионом; он заскрежетал зубами и не мог выговорить слова от бешенства. Том, свободный теперь от всякого страха, говорил твердым и радостным голосом:
— Масса Легри, вы меня купили, и я буду для вас верным слугой. Я вам отдам весь мой труд, все мое время, все силы, но души моей я не могу отдать ни одному смертному. Я останусь верен Господу, и Его веления ставлю прежде всего, буду ли я жив или мертв, вы можете быть уверены. Масса Легри, я нисколько не боюсь смерти, я готов умереть хоть сейчас. Можете меня бить, уморить с голоду или сжечь, вы только скорее отправите меня туда, куда я хочу уйти!
— Я ручаюсь тебе, что ты уступишь, — сказал Легри, дрожа от злобы.
— Мне явится помощь, — сказал Том, — и вы никогда не заставите меня уступить.
— Какой черт поможет тебе?
— Всемогущий Бог.
— Будь проклят! — заревел Легри, сшибая Тома на землю ударом кулака.
В эту минуту холодная и мягкая рука опустилась на плечо Легри. Он обернулся: это была Касси, но ее холодное и мягкое прикосновение напомнило ему сон прошлой ночи: в его уме с быстротой молнии пронеслись все страшные образы его видений, и он снова почувствовал впечатление ужаса, которым они сопровождались.
— Ты поступаешь, как безумец, — сказала Касси по–французски. — Оставь его в покое! Дай мне сделать его способным работать. Он живо поправится. Разве я не говорила тебе?
Говорят, что даже крокодилы и носороги, снабженные панцирями, предохраняющими их от пуль, уязвимы в одном месте; у людей злых, безнравственных и отверженных таким слабым местом является суеверный страх.
Легри отвернулся, решив выждать некоторое время.
— Ну, ладно, делай, что хочешь, — сказал он Касси грубым тоном. — А ты слушай, — обратился он к Тому, — теперь я тебя оставлю, потому что время горячее и мне нужны все мои люди, но я никогда ничего не забываю… Я взыщу с тебя рано или поздно, и ты расплатишься со мной своей старой черной шкурой. Помни это!
Легри повернулся и вышел.
— Ступай, ступай, — проговорила вполголоса Касси, мрачно глядя ему вслед. — Когда–нибудь и с тобой сведут счеты!.. Как ты себя чувствуешь, бедняга?
— Господь Бог послал Своего ангела и закрыл пасть льва на этот раз.
— На этот раз — да, но теперь ты его раздразнил, и он будет преследовать тебя изо дня в день, вцепившись, как собака, тебе в горло. Будет сосать твою кровь, истощать твою жизнь капля за каплей! Я знаю этого человека.
ГЛАВА XXXVII. Свобода
Оставим на некоторое время Тома в руках его мучителей и поинтересуемся судьбой Джорджа и его жены, которых мы оставили среди друзей на ферме близ дороги.
Кричавший и рвавшийся Том Локкер был уложен в постель квакера безукоризненной чистоты под материнскими попечениями тетушки Доркас, которая находила, что за ним ухаживать так же легко, как если бы это был больной бизон.
Представьте себе женщину высокого роста, строгой наружности и в кисейном чепчике на седых волосах, разделенных пробором над широким ясным лбом, из–под которого глядят задумчивые серые глаза; концы белоснежной тюлевой косынки скрещиваются на груди; ее коричневое шелковое платье тихо шуршит, когда она двигается по комнате.
— Дьявол! — восклицает Том Локкер, энергично сбрасывая одеяло.
— Я просила бы тебя не употреблять таких слов, Томас, — сказала тетушка Доркас, спокойно приводя постель в порядок.
— Хорошо, бабушка, я больше не буду, если только удастся, — сказал Том. — Этот проклятый жар так силен, что поневоле выругаешься.
Доркас сняла одеяло, покрывавшее ноги, и подоткнула остальное так, что Том Локкер стал походить на гусеницу, говоря при этом:
— Я хотела бы, друг, чтобы ты прекратил свои ругательства и проклятия и подумал бы серьезно о твоей прежней жизни.
— Что за черт! К чему мне это? Черт меня побери, если это — не последняя вещь, о которой я хотел бы думать.
И он опять неистово заметался по постели, производя страшный беспорядок.
— Что, этот малый и женщина здесь? — спросил он через минуту ворчливым тоном.
— Да, здесь, — ответила Доркас.
— Им бы следовало отправиться на другой берег озера, и чем скорее, тем лучше.
— Вероятно, они так и сделают, — сказала тетушка Доркас, спокойно продолжая вязать.
— И пусть берегутся! — прибавил Том. — У нас есть люди в Сандаски, которые будут следить за прибывающими судами; теперь мне все равно, скрывать нечего. Я даже буду доволен, если они спасутся; это приведет в ярость Маркса, проклятого труса, чтобы черт его побрал!
— Томас!
— Послушай, старуха, если ты будешь вязать меня слишком туго, я лопну… А женщине скажи, чтобы она оделась иначе: ее приметы знают в Сандаски…
— Мы позаботимся об этом, — спокойно возразила Доркас.
Так как мы здесь расстанемся с Томом Локкером, мы должны прибавить, что, проведя три недели в доме квакеров вследствие лихорадки, присоединившейся к прочим его невзгодам, он поднялся с постели несколько более серьезным и благоразумным.
Вместо того чтобы продолжать прежнее ремесло — ловлю невольников, он устроился в одной из новых колоний. Там его способности нашли более счастливое применение в охоте за медведями, волками и другими животными, истреблением которых он прославился во всем крае. Он всегда с уважением отзывался о квакерах. «Славные люди; они хотели обратить меня в свою веру, но это им не совсем удалось. Я говорю вам: ухаживают они за больным лучше кого бы то ни было и стряпают супы и пироги, как никто».
Так как Том предупредил, что беглецов ждали в Сандаски, было решено, из осторожности, их разделить. Джим с матерью были отправлены вперед, а через день или два поехали Джордж, Элиза и их ребенок и приютились под гостеприимным кровом друзей в ожидании благоприятного случая для переправы через озеро.
Темная ночь проходила, и яркая звезда свободы блистала перед их глазами. Свобода! Волшебное слово! Вероятно, это не только пустое сочетание букв! Сердца мужчин и женщин Америки сильнее бьются при этом слове, за которое их отцы проливали кровь, а матери, еще более мужественные, посылали на смерть своих лучших и благороднейших сыновей.
Гордость и слава народа — свобода дорога и для отдельного человека. Что такое свобода отдельных его сынов? Что такое свобода вот для этого молодого человека с оттенком африканской крови, сидящего со скрещенными руками на широкой груди и мрачным пламенем в глазах, — для Джорджа Гарриса? Для наших отцов свобода — это право нации на самостоятельность. Это право человека быть человеком, а не животным, право называть женой свою возлюбленную супругу и защищать ее от беззаконного насилия, право защищать и воспитывать своего ребенка, право иметь собственный домашний очаг, свою религию, собственную нравственность и привычки, не подчиненные воле другого человека.
Все эти мысли быстро проносились в уме Джорджа, когда, задумчиво опершись головой на руку, он следил за женой, переодевавшейся в мужское платье, — в нем, для большей безопасности, она должна была продолжать бегство.
— Теперь волосы! — воскликнула она, встряхивая своими длинными, шелковистыми черными кудрями. — Неправда ли, Джордж, — прибавила она, приподнимая их, — жаль, что надо обрезать все это?
Джордж грустно улыбнулся, но ничего не ответил.
Она обернулась к зеркалу, ножницы сверкнули в ее руках, и блестящие черные пряди стали быстро падать одна за другой.
— Это будет чудесно, — вскоре заговорила она, —гребень и щетка приведут все в надлежащий вид… Ну вот, — прибавила она, улыбаясь и краснея, — разве я не хорошенький мальчик?
— Ты всегда красива, Элиза, что бы ты ни надела.
— Отчего ты так серьезен? — спросила она, подходя к нему и беря его руку. — Разве не одни только сутки разделяют нас от Канады, как они говорят? Один день и одна ночь на озере — и тогда… О, тогда!..
— Ах, Элиза! — сказал Джордж, привлекая ее к себе. — Вот это–то меня и волнует. Теперь наступает минута, когда должна решиться моя участь. Быть так близко, видеть пристань и вдруг потерять все! Этот удар убил бы меня, Элиза.
— Не бойся, — сказала ему жена уверенным тоном. — Господь не привел бы нас так близко к освобождению, если бы не захотел нам даровать его. Я чувствую, что Он с нами.
— На тебе благодать Божия, Элиза! — вскричал Джордж, судорожно прижимая ее к сердцу. — Неужели нам будет дарована эта великая милость? Неужели наступит конец долгим годам страданий? Будем ли мы свободны?
— Мы будем свободны, я уверена в этом, — ответила Элиза, поднимая глаза к небу, и слезы надежды и восторга заблестели на ее длинных ресницах. — Я чувствую в глубине души, что именно сегодня Бог освободит нас от рабства.
— Я хочу верить тебе, Элиза! — воскликнул Джордж, поднимаясь. — Да, я хочу тебе верить. Будем же торопиться. А, право, — прибавил он, приподнимая ее за протянутую руку и нежно смотря на нее, — ты, в самом деле, прелестный мальчик. Короткие вьющиеся волосы тебе очень идут. Теперь надень фуражку, вот так, немножко набок. Я никогда не видел тебя такой хорошенькой. Однако повозка скоро будет готова… Кончила ли миссис Смит с переодеванием Гарри?
Дверь отворилась, и почтенного вида пожилая женщина вошла вместе с Гарри, одетым девочкой.
— Какая вышла из него миленькая девочка! — воскликнула Элиза, поворачивая его во все стороны. — Назовем его Гарриет. К нему подойдет это имя.
Ребенок сконфуженно поглядел на мать и, осмотрев ее с серьезным видом, глубоко вздохнул.
— Гарри, ты узнал свою маму? — сказала Элиза, протягивая к нему руки.
Ребенок боязливо прижался к женщине, которая с ним пришла.
— Полно, Элиза, зачем обнимать его, когда ты знаешь, что ему нужно держаться в стороне.
— Ах, это правда, я не подумала об этом. Но мне тяжело видеть, что он отворачивается от меня… Однако надо спешить. Где мой плащ, Джордж, покажи мне, как носят его мужчины.
— Его надо надеть вот так, — сказал Джордж, набрасывая плащ на себя.
— Вот так? — спросила Элиза, подражая движению мужа. — Теперь я должна притопывать ногой, ходить большими шагами и иметь дерзкий вид.
— Нет, Элиза, не делай таких усилий; иногда встречаются и скромные молодые люди, и, я думаю, тебе удобнее будет выполнить эту роль.
— А перчатки, Боже мой! Мои руки тонут в них.
— Я советую тебе их тщательно скрывать: твоей ручки достаточно, чтобы выдать нас всех. Итак, миссис Смит, — прибавил Джордж, обращаясь к вошедшей, — помните, что вы наша тетушка и едете под нашим покровительством.
— Я слышала, — ответила та, — что все капитаны пароходов извещены о приметах мужчины и женщины с маленьким мальчиком!
— Знаю, — ответил Джордж, — и если мы увидим людей, соответствующих данным приметам, то скажем им.
В эту минуту к дверям подъехала повозка; дружеская семья, давшая приют беглецам, окружила их, пока они усаживались, и сердечно с ними простилась.
Беглецы переоделись сообразно советам Тома Локкера. Миссис Смит, почтенная уроженка того местечка Канады, куда они ехали, собиралась в это время домой и согласилась играть роль тетки Гарри. Для того чтобы приучить его к себе, она провела с ним целиком последние два дня. Расточаемые ему ласки вместе с обильным и постоянным угощением пирожным и леденцами не замедлили породить самую тесную дружбу между доброй женщиной и мальчиком.
Повозка приблизилась к пристани. Оба наши молодые человека перешли по мосткам на пароход; Элиза галантно подала руку миссис Смит, тогда как Джордж наблюдал за погрузкой багажа.
Когда он брал билеты в конторе капитана, он слышал, как двое людей разговаривали около него:
— Я наблюдал за всеми, кто вошел на пароход, и уверен, что их здесь нет.
Говоривший был кассир парохода; беседовал с ним наш старый знакомец Мэркс, который со свойственной ему энергией приехал в Сандаски, выслеживая добычу.
— Женщину очень трудно отличить от белой, — говорил Мэркс, — а мужчина — мулат очень светлого цвета; на одной руке у него клеймо от каленого железа.
Рука, которою Джордж брал билеты и сдачу, слегка дрогнула, но он хладнокровно обернулся, взглянул на говорившего и медленно направился на другой конец парохода, где его ждала Элиза.
Миссис Смит с маленьким Гарри оставалась в дамской каюте, где все пассажирки любовались красотой смуглой девочки.
Когда раздался последний звонок, Джордж с облегчением увидел, что Мэркс сошел с парохода; между ними образовалось непроходимое пространство, и он глубоко вздохнул, как будто с груди его свалилась огромная тяжесть.
День был чудесный. Голубые волны озера Эри колыхались и искрились в солнечных лучах. С берега дул легкий ветерок, и красавец–пароход величаво рассекал волны.
Какой мир невыразимых ощущений заключен в одном человеческом сердце! Глядя на спокойно прогуливавшегося по палубе Джорджа, рядом со своим застенчивым спутником, кто бы мог угадать чувства, бушевавшие в его груди? Он не смел верить несравненному счастью, которое приближалось; он внутренне дрожал каждую минуту, чтобы какая–нибудь случайность не разбила его надежд.
Но пароход скользил быстро, часы летели, и, наконец, перед глазами путешественников, блистая на солнце, открылся счастливый, волшебный берег английской колонии, прикосновение к которому уничтожает рабство, на каком бы языке оно ни объявлялось законным, какова бы ни была сила правительства, поддерживавшая его.
Когда пароход подошел к пристани городка Амхерстберга в Канаде, Джордж стоял на палубе под руку с женой. Он дышал тяжело и прерывисто, глаза его застилало туманом; он молча пожал маленькую ручку, опиравшуюся на него. Раздался звонок; пароход остановился. Едва сознавая, что надо делать, Джордж собрал свои вещи и подозвал спутников. Маленькое общество сошло на землю. Они стояли молча и неподвижно, пока не отошел пароход. Затем муж и жена, плача и обнимаясь, прижали к груди своего удивленного ребенка и, упав на колени, благодарили Бога.
Миссис Смит отвела наших друзей под гостеприимный кров доброго миссионера, поселившегося здесь из чувства христианского милосердия, чтобы быть пастырем отверженных странников, постоянно ищущих приюта на этих берегах.
Кто опишет счастье первого дня свободы? Чувство свободы более возвышенно и прекрасно, чем остальные пять чувств. Действовать, говорить, дышать, выходить и возвращаться без надзора, без всякого опасения! Кто опишет сладость отдыха у изголовья свободного человека, охраняемого законом, который обеспечивает за ним права, дарованные Богом человеку? Как хорошо, как отрадно было матери смотреть на личико спящего ребенка, ставшего еще дороже от воспоминаний о тысячах перенесенных опасностей! От избытка счастья они не могли заснуть.
А между тем у этих людей не было ни пяди земли, ни кровли, которую они могли назвать своей. Они истратили все до последнего доллара. Они имели не более, чем птицы небесные или полевые цветы; а между тем они не могли заснуть, — так велика была их радость.
Вы, отнимающие свободу у человека, какой ответ дадите вы перед Богом?
ГЛАВА XXXVIII. Победа
Многие из нас чувствовали иногда в тяжелые минуты жизни, что легче было бы умереть, чем жить. Страдалец даже перед лицом смерти, среди тревоги и страха, находит в ужасе своего положения могучее укрепляющее средство. Сильное возбуждение помогает человеку переносить страдания, которые ведут его к вечной славе и покою.
Но жить изо дня в день в унизительном, горьком и постыдном рабстве, чувствовать постепенное притупление нервов, медленное угасание всех способностей, переносить долгую сердечную пытку, медленно исходить кровью капля за каплей, час за часом, — вот истинное испытание, настоящий пробный камень человеческой твердости.
Когда Том находился перед своим мучителем, слушал его угрозы и думал, что наступил его последний час, сердце его мужественно билось, и он готов был выносить пытки и муки; Христос протягивал ему руку, а за Ним открывалось небо. Но, когда палач ушел, когда минутное возбуждение исчезло, снова стало ломить разбитые члены, вернулось чувство одиночества, сознание постыдности своего безнадежного положения. День тянулся томительно долго. Раны его еще далеко не зажили, а Легри приказал ему взяться за обычные полевые работы, и опять начались мучительные, тягостные дни, еще более тяжелые вследствие всех несправедливостей и притеснений, какие только могли изобрести злоба низменного и мстительного человека. Каждый, кто при совершенно других условиях испытал физические страдания, пользуясь к тому же доступными нам облегчениями, знает, какое раздражение они приносят с собой. Том не удивлялся более язвительному характеру своих товарищей; его душа, спокойная и светлая ранее, теперь была омрачена такою же тоской. Он надеялся иметь некоторый досуг, чтобы читать свою Библию, но теперь на свободное время нельзя было рассчитывать. В горячую пору Легри не стыдился заставлять людей работать по воскресеньям и праздникам. Почему же ему было не делать этого? Он добывал больше хлопка и увеличивал шансы выиграть пари; надорвавшихся от такой работы невольников он заменял новыми, еще лучшими. Сначала Том, по возвращении с работ, при свете костра читал два–три стиха из Библии, но после жестоких побоев, которые он перенес, он возвращался всегда настолько усталым, что голова его кружилась и глаза отказывались служить, когда он пробовал читать. Он мог только лечь, в крайнем утомлении, возле своих товарищей.
Удивительно ли, что добродушное спокойствие и надежда на Бога, поддерживавшие его до тех пор, уступили место сомнениям и отчаянию? Перед его глазами всегда была мрачная загадка этой таинственной жизни с сокрушенными, истерзанными и погибающими душами, с торжеством зла при безмолвии Бога. Целые недели и месяцы Том выдерживал эту внутреннюю борьбу, с душою полной мрака и тоски; часто думал он о письме, которое мисс Офелия написала его друзьям в Кентукки, и усердно молился, чтобы Бог послал ему освобождение.
День за днем ждал он со смутной надеждой, что кто–нибудь явится выкупить его, но никто не приезжал, и он роптал в глубине души на то, что напрасно служил Богу и что Бог забыл о нем. По временам он встречался с Касси и, когда у него бывало какое–нибудь дело в доме, он видел иногда грустную фигуру Эммелины. Но он редко с ними разговаривал, да и времени для этого у него не было.
Раз вечером, крайне усталый, он сидел возле костра, на котором варился его жалкий ужин; бросив несколько веток в огонь, он вынул из кармана свою старую, истрепанную Библию. Он прочел отрывки, часто наполнявшие трепетом его душу, слова патриархов и пророков, поэтов и мудрецов, которые с древних времен внушали мужество и терпение человеку, — голоса этого великого сонма свидетелей, поддерживающих нас на жизненном пути. Но — утратили ли свою силу священные слова или его ослабевшие глаза и притупившиеся чувства не могли более отзываться на это могучее вдохновение — он положил книгу обратно в карман с глубоким вздохом. Грубый смех заставил его поднять глаза. Перед ним стоял Легри.
— Ну что, старик, видишь, твоя религия больше не действует! Я был уверен, что она вылетит из твоей курчавой башки.
Эта жестокая насмешка показалась ему более горькой, чем холод, голод и нагота. Том молчал.
— Ты сделал глупость, — продолжал Легри, — у меня были хорошие намерения, когда я тебя купил. Ты мог бы стать на место Сэмбо и Квимбо и иметь свободное время. Вместо того чтобы быть битым каждый день или через день, ты мог бы, как хозяин, сам бить других, кроме того, я иногда угощал бы тебя доброй порцией пунша. Послушай, будь благоразумен, брось эту старую ветошь в огонь и присоединись к моей церкви.
— Сохрани меня Бог! — с жаром воскликнул Том.
— Ты отлично видишь, что Бог и не думает тебе помогать, если бы Он был, Он не допустил бы тебя попасть в мои руки. Том, твоя религия — вранье, я знаю это, поверь. Держись лучше меня: я все–таки чего–нибудь да стою и кое–что могу.
— Нет, хозяин, я буду верен Господу; поможет ли Он мне или покинет меня, я буду полагаться на Него и верить в Него до конца.
— Тем хуже для тебя, болван, — сказал Легри, плюнув ему в лицо и ударяя ногой. — Все равно, я заставлю тебя уступить, я тебя сломлю, ты увидишь!
И, сердито повернувшись, Легри ушел.
Когда душа, угнетаемая тяжким бременем, дойдет до крайних пределов терпения, человек с величайшим напряжением сил пытается сбросить с себя это бремя; поэтому наиболее полное отчаяние предшествует часто возврату радости и мужества. Так было и с Томом. Циничные насмешки Легри, казалось, сломили его, и он упал духом. Последним судорожным усилием он еще цеплялся за вековую твердыню религии…
В таком именно состоянии он сидел у костра и, казалось, застыл в оцепенении. Вдруг все окружающее как будто исчезло, и ему явилось видение: Спаситель в терновом венке, окровавленный и скорбный.
С благоговейным удивлением Том смотрел на выражение величественного терпения этого лица; глубокий печальный взор Его проникал ему в самое сердце; он весь затрепетал от наплыва высокого чувства, протянул руки вперед и упал на колени. Постепенно видение преобразилось: острые иглы терний обратились в лучи славы, чудесное лицо, утопавшее в неизъяснимом сиянии, склонилось к нему, полное сострадания, и голос прозвучал: «Претерпевший до конца воссядет со Мною на престоле Моем, как Я претерпел до конца и воссел с Отцом Моим на престоле Его»[48].
Сколько времени Том пролежал таким образом — он не знал. Когда он пришел в себя, огонь потух, холодная ночная роса смочила его одежду, но смертельное отчаяние прошло, и, под наплывом охватившей его радости, он не чувствовал ни голода, ни холода, ни унижения, ни отчаяния. В эту минуту в глубине души он отрекся от всех своих земных упований и принес их в жертву Бесконечному. Он обратил глаза к молчаливым, вечно живым звездам — ангельским ликам, всегда взирающим с неба на человека — и запел среди ночной тишины торжественный гимн; он часто пел его в более счастливые дни, но никогда еще не пел с таким выражением:
Земля растает, как снег,
Солнце померкнет,
Но Бог, Который призвал меня сюда.
Всегда будет моим Богом!
Те, кому знакома религиозная жизнь невольников, знают, как распространены среди них рассказы о подобных видениях. Нам самим приходилось слышать из их уст самые трогательные рассказы этого рода. Психологи признают, что, при известном состоянии, душевная деятельность бывает настолько напряжена, так велико преобладание духа над телом, что созданные фантазией образы как бы принимают осязаемую форму. Кто знает власть над нами всепроникающего Духа и средства, избираемые Им для ободрения страждущих и ослабевающих сердец? Если бедный, забитый раб верит, что Христос явился ему и говорил с ним, кто решится опровергнуть его? Разве Он не говорил, что во все века Он будет облегчать сердца страждущих и утешать угнетенных?
Когда сероватый отблеск рассвета разбудил уснувших невольников, чтобы снова вести их в поля, среди этих несчастных, дрожавших оборванцев один шел твердым и радостным шагом, ибо тверже земли была его непоколебимая вера во Всемогущего, в Вечную Любовь. Ну, Легри, пробуй теперь свою силу! Отчаяние, унижение, скорбь, утрата всего — могут только ускорить час, когда он войдет в Царствие Божие.
С этой минуты мир воцарился в измученной душе невольника. Словно Спаситель избрал его сердце Своим храмом. Исчезли прежние земные сожаления, от которых сердце обливалось кровью; исчезли колебания страха, надежд, желаний. Человеческая воля, истомившаяся после стольких страданий и борьбы, растворилась в воле Божественной. Конец его земного пути и вечное блаженство казались ему такими близкими, что величайшие невзгоды жизни не волновали его.
Все заметили эту перемену. Веселость и бодрость как будто вернулись к нему; им овладело спокойствие, которого не могли нарушить никакая несправедливость, никакое оскорбление.
— Что за дьявол вселился в Тома? — спрашивал Легри у Сэмбо, — несколько дней тому назад он был сам не свой, а теперь чуть не скачет?
— Не знаю, хозяин, не задумал ли он бежать?
— Хотел бы я, чтобы он попробовал, — сказал Легри, злобно усмехнувшись. — Как ты думаешь, Сэмбо?
— Да, пожалуй! — воскликнул чернокожий гном. — Вот была бы штука! Посмотреть бы, как он окунется в грязь, цепляясь за кустарники, преследуемый собаками по пятам! Господи! Вот уж похохотал я тот раз, как мы ловили Молли! Я думал, право, что собаки разорвут ее раньше, чем мы успеем их отогнать. И теперь еще у нее есть следы этой попытки.
— И они останутся навсегда, — сказал Легри. — Теперь, Сэмбо, смотри в оба, и если этот негр задумает что–нибудь подобное, будь наготове.
— Уж пусть хозяин все мне предоставит, я не выпущу сокола! — возразил Сэмбо.
Разговор этот происходил в то время, когда Легри садился на лошадь, чтобы ехать в соседний город. Возвратившись вечером, он вздумал объехать поселок и посмотреть — все ли там в порядке.
Была чудная лунная ночь; изящные силуэты китайских деревьев ясно вырисовывались на лугу; в воздухе была такая торжественная тишина, что нарушить ее было бы святотатством. Подъехав ближе, Легри услышал пение псалма. Это было редкостью в его владениях; он остановился послушать. Приятный голос пел тенором:
Когда в небесах я увижу
Знамение Твоей благодати.
Душа моя освободится от страха
И мои слезы высохнут.
Пусть ад на меня ополчится —
Его я теперь не боюсь:
Я стану смеяться открыто
Над яростью зла сатаны!
Пусть заботы и горе меня подавляют,
Пусть устремятся потоки несчастий!
Недолго уж мне ждать осталось
Успокоения и счастья на небе.
— A–а, — сказал себе Легри, — вот о чем он думает! Терпеть не могу этих методистских гимнов! Слушай, ты, негр! — крикнул он, появляясь неожиданно перед Томом с поднятым хлыстом. — Я научу тебя кричать в то время, когда ты должен уже спать. Заткни свою старую глотку и ступай в свою конуру!
— Хорошо, хозяин, — сказал Том с радостной покорностью и встал.
Невозмутимость этого человека выводила Легри из себя. Он подъехал ближе и стал осыпать его голову и плечи градом ударов.
— Вот тебе, собака! Посмотрим, будешь ли ты по–прежнему доволен!
Но теперь удары падали лишь на тело, а не на сердце, как прежде.
Том покорно стоял перед ним, но Легри не мог скрыть от себя, что его власть над невольником исчезла.
Когда Том скрылся в свою хижину и хозяин его вскочил на лошадь, яркий свет, как молния, озарил ум Легри, — проблеск совести в развращенной и мрачной душе. Он понял, что Сам Бог стоял между ним и его жертвой, и стал кощунствовать. Этот покорный и терпеливый человек, которого не смущали ни оскорбления, ни угрозы, ни удары, ни жестокости, возбудил в душе своего преследователя те же чувства, какие пробудил Христос в душе бесноватого, говорившего ему: «Что тебе до нас, Иисус Назарянин? Зачем пришел Ты мучить нас раньше времени?»[49].
Сердце Тома было переполнено состраданием и сочувствием к окружавшим его несчастным. Его личное горе как бы прекратилось, и он страстно желал облегчить страдания других, поделившись с ними сокровищами мира и радости, которыми он был проникнут. Правда, случаи для этого представлялись редко, но, по дороге в поля или возвращаясь оттуда, а иногда во время работы, он находил случай протянуть руку помощи этим усталым и угнетенным существам. Сначала эти несчастные создания, замученные и отупевшие от лишений и дурного обращения, с трудом понимали его, но проходили недели и месяцы, и сочувствие Тома затронуло, наконец, в этих омертвелых сердцах струны, бывшие до того времени безмолвными. Незаметно и постепенно этот странный человек, терпеливый и молчаливый, который всегда был готов принять на себя тяготу другого и не просил ни у кого помощи, являлся последним, когда раздавали провизию, и брал самую меньшую часть, но всегда первый разделял свою с неимущими, который уступал в холодные ночи свое рваное одеяло дрожавшей от лихорадки женщине, наполнял в полях корзину слабого, страшно рискуя, что в его собственной не хватит веса, и который на беспрестанные преследования грубого тирана никогда не присоединялся к проклятиям и брани других, — этот человек приобрел под конец над ними необычайное влияние.
Когда горячая работа в полях кончилась и невольники могли отдыхать по воскресеньям, многие собирались вокруг него слушать, как он говорит об Иисусе. Они охотно стали бы петь и молиться вместе, но Легри не позволял этого; много раз разгонял он их, осыпая проклятиями и самыми грубыми ругательствами; вследствие этого евангельские истины от Тома должны были передаваться через одного другому. Кто может описать простодушную радость несчастных отверженцев, для которых жизнь была лишь тяжким путешествием к неизвестной темной цели, когда они услышали о Божественном Искупителе и о небесном жилище? Миссионеры утверждают, что ни одно племя в мире не воспринимает с такой искренней готовностью Евангелие, как негры. Доверчивость и кроткая вера, которой они ищут, свойственна им более, чем другим, и часто среди них можно было видеть, как зерно истины, упавшее случайно в наиболее невежественные сердца, приносило плоды, изобилие которых могло бы устыдить тех, кто обладает более высоким просвещением.
Бедная мулатка, совсем было утратившая веру благодаря оскорблениям и жестокостям, воспрянула духом под влиянием гимнов и Евангелия, которые нашептывал ей смиренный миссионер, идя в поле и возвращаясь оттуда; это кроткое милосердие успокоительно действовало на заблудшую, измученную душу Касси.
Доведенная до отчаяния, почти до безумия жестокими жизненными мучениями, Касси часто думала о часе возмездия, когда она сама отомстит своему мучителю за все несправедливости и жестокости, которым она была свидетельницей и жертвой.
Раз ночью, когда в хижине Тома все уже спали, он проснулся и увидел лицо Касси в отверстие между бревнами, служившее окном этой хижине. Знаком она подозвала его к себе.
Том вышел; было около двух часов ночи; луна еще светила, и Том мог видеть, как странно и дико блестели черные глаза Касси, совершенно не похоже на обычное ее выражение неподвижности и отчаяния.
— Поди сюда, Том, отец мой, — говорила она, вкладывая в его руку свою маленькую ручку и увлекая его с такой силой, как будто эта рука была из стали, — пойдем, я хочу рассказать тебе новость.
— Что такое, мисс Касси? — тревожно спросил Том.
— Том, не хочешь ли ты получить свободу?
— Я получу ее, миссис, когда это будет угодно Богу.
— Да, но ты можешь освободиться в эту ночь, — энергично сказала Касси. — Иди за мной.
Том колебался.
— Пойдем, — продолжала она тихо, глядя на него своими черными глазами, — пойдем со мной: он крепко спит сегодня. Я положила кой-чего в его пунш, чтобы помешать ему проснуться слишком рано; жаль, — мало, а то я не стала бы тебя звать. Идем, задние ворота открыты; я приготовила топор, открыла дверь его комнаты и покажу тебе дорогу. Я сделала бы это сама, но мои руки слишком слабы… Идем!
— Ни за что на свете, мисс Касси, — сказал Том твердо, останавливаясь и удерживая ее, тогда как она тянула его вперед.
— Но подумай обо всех этих несчастных. Мы могли бы возвратить им свободу; мы убежим в болота, на какой-нибудь остров, и будем жить свободно. Это уже бывало, мне говорили; всякая жизнь лучше этой.
— Нет, сказал Том с твердостью, — нет. Никогда грех не приводил к добру. Я скорее отрежу себе правую руку.
— Ну, хорошо же! Я сделаю это сама.
— О, мисс Касси! — воскликнул Том, бросаясь к ней. — Ради Спасителя, умершего за нас, не продавайте своей драгоценной души дьяволу; ничего, кроме зла, из этого не выйдет. Бог не призвал нас для мести, мы должны страдать в ожидании освобождения.
— Ждать? — вскричала Касси. — Разве я не ждала? Разве голова моя не помутилась совершенно? Разве я не могу устать от ожидания? Каким страданиям не подвергал он сотни этих несчастных? Разве он не упивался нашей кровью? Меня зовут! Эти несчастные меня зовут! Его час настал, и я пролью всю кровь его сердца!
— Нет, нет, нет, — повторил Том, овладев ее судорожно сжатыми руками, — нет, бедная, слепая душа, вы этого не сделаете! Наш кроткий Спаситель проливал только Свою собственную кровь, и Он пролил ее за Своих врагов. Господи, научи нас следовать Твоему примеру и любить наших врагов!
— Любить! — повторила Касси. — Любить таких врагов! Душа и тело возмущаются от этой мысли!
— Да, миссис, это правда. Но Бог дает нам силу, и в этом наша победа. Когда никто не может помешать нам любить и молиться за всех, битва кончена и победа за нами. Да будет благословен Бог!
Этот чернокожий человек говорил глухим от волнения голосом; его полные слез глаза были устремлены к небу.
Вот твоя победа, африканская раса! Ты — последняя среди избранных наций, призванная для тернового венца, для кровавого пота, для предсмертных мук на кресте! За твои страдания ты будешь царствовать со Христом, когда Его Царство водворится на земле.
Глубокий энтузиазм Тома, мягкость его голоса, его слезы падали освежающей росой на ожесточенную душу бедной женщины. Мрачный огонь в ее глазах угас и сменился более кротким выражением; она опустила глаза, и Том почувствовал, как разжались ее пальцы.
— Разве я не говорила тебе, что злые духи меня преследуют? Отец мой! Я не могу молиться; хотела бы, но не молилась с того дня, когда продали моих детей. То, что ты говоришь — правда, но, когда я пробую молиться, у меня ничего не выходит; я могу только ненавидеть и проклинать.
— Бедная душа! — произнес Том с состраданием. — Сатана хочет овладеть тобою и колеблет тебя, как былинку в поле. Я молюсь за тебя. О, мисс Касси, обратитесь к Иисусу Христу! Разве Он не приходил исцелять разбитые сердца и успокаивать неутешных?
Касси молчала; крупные слезы падали из ее опущенных глаз.
— Касси, — начал Том нерешительно, пристально глядя на нее, — нельзя ли вам уйти отсюда? Если это возможно, я советовал бы вам бежать, вам и Эммелине, но не проливать при этом крови.
— И ты пойдешь с нами, отец мой?
— Нет. Раньше я сделал бы это, но Господь поручил мне этих несчастных. Я останусь с ними и понесу мой крест до конца. Вы — другое дело; для вас это место — опасная западня: это больше, чем вы можете вынести. Вам лучше уйти, если можете.
— Я уйду только в могилу, — сказала Касси, — у каждого животного, у каждой птицы есть свое гнездо или своя берлога; у змей и крокодилов есть место, где они могут отдыхать спокойно, но у нас нет приюта. В глубине болот, в самых мрачных местах нас будут преследовать собаки и найдут нас. Все и вся против нас, даже животные… Куда бежать?
Том молчал, наконец, он произнес:
— Тот, Кто спас Даниила во рве львином и отроков в огненной печи, Кто ходил по водам и повелевал ветрами — Тот вечно жив; Он вас освободит, я верю в это. Попробуйте, я буду молиться за вас всеми силами души.
Вследствие какого-то странного свойства человеческого ума, мысль, долгое время казавшаяся нам невыполнимой и совершенно нами оставленная, как бесполезный камень, вдруг начинает сверкать неожиданным светом, словно драгоценный алмаз.
Касси нередко проводила целые часы, обдумывая планы бегства, от которых потом отказывалась, как от невыполнимых, но в эту минуту самый простой и вполне осуществимый план во всех подробностях зародился в ее уме, и к ней снова вернулась надежда.
— Я попробую, отец мой! — воскликнула она вдруг.
— Аминь! Да поможет вам Бог!
ГЛАВА XXXIX. Хитрость
Чердак дома Легри, как и большинство чердаков, представлял большое пыльное запущенное помещение, покрытое паутиной и загроможденное старой, поломанной мебелью. Богатая семья, жившая в этом доме во времена его великолепия, накупила превосходной мебели, часть которой увезла с собой; остальное находилось в нежилых комнатах или было сложено здесь. Два громадных ящика, в которых была привезена эта мебель, стояли у стены. Сквозь грязные, мутные стекла узкого слухового окна тусклый свет падал на эти стулья с высокими готическими спинками и покрытые пылью столы, знавшие лучшие дни. В общем, это было одно из тех мест, которые воображение легко населяет злыми силами и призраками; между суеверными неграми было немало легенд, увеличивавших внушаемый им страх. Несколько лет тому назад там была заперта негритянка, впавшая в немилость у Легри. Неизвестно, что там происходило; негры говорили об этом шепотом; было несомненно одно: однажды с чердака было вынесено тело несчастной и похоронено. После этого стали говорить, что на чердаке раздаются страшные удары, проклятия, стоны и отчаянные крики. Однажды эти россказни случайно дошли до ушей Легри; он страшно рассердился и поклялся, кто повторит это — будет иметь случай узнать подробно, что происходит на чердаке, ибо просидит там неделю. Угроза прекратила толки, но вовсе не ослабила веры в эту легенду.
Мало–помалу все в доме привыкли избегать лестницы на чердак и даже коридора, который вел к этой лестнице; о них старались даже не говорить, и легенда постепенно забылась. Касси внезапно пришла в голову мысль воспользоваться суеверием Легри для освобождения себя и своей подруги по несчастию. Ее спальня была как раз под этим чердаком. Однажды, не спросившись Легри, она задумала перенести всю мебель из этой комнаты в другую, расположенную довольно далеко от прежней. Легри вернулся с прогулки как раз во время этой перестановки.
— Эй, Касси! Что это за новости?
— Так… Я хочу иметь другую комнату, — ответила Касси угрюмым тоном.
— Для чего это, скажи, пожалуйста?
— Так мне хочется.
— Черт тебя побери с твоими желаниями! Зачем же это?
— Я желаю иметь возможность спать время от времени.
— Спать! Что же тебе мешает спать здесь?
— Я могла бы рассказать, если тебе так хочется, — сухо ответила Касси.
— Ну, говори же, чертовка!
— Для тебя это — пустяки, конечно. Это — стоны на чердаке и возня; катаются по полу чердака с полуночи до утра.
— Люди на чердаке?! — сказал Легри взволнованно, но с искусственным смехом. — Кто же это, Касси?
Касси подняла свои черные проницательные глаза и посмотрела на Легри с выражением, заставившим его вздрогнуть.
— В самом деле, Саймон, кто там может быть? Скажи мне. Или, может быть, ты этого не знаешь?
Испустив проклятие, Легри замахнулся на нее хлыстом, но она проскользнула в сторону, вышла из комнаты и, обернувшись на пороге, сказала:
— Если бы ты поспал в этой комнате, ты узнал бы сам, что это такое! Я советую тебе попробовать!
И она тотчас же заперла дверь на ключ.
Легри ругался, бушевал, грозил выломать дверь, но, вероятно, затем передумал и с беспокойным видом направился в гостиную. Касси заметила, что удар попал в цель, и с того момента не переставала с удивительной ловкостью продолжать начатое дело.
В одну из щелей в крыше чердака она вставила горлышко старой бутылки таким образом, что при малейшем дуновении ветра оттуда раздавались жалостные и протяжные стоны, а когда ветер был сильнее, эти стоны превращались в пронзительные крики, которые суеверный человек легко мог принять за крики ужаса и отчаяния.
Эти странные звуки доходили время от времени до слуха невольников и воскрешали со всей силой старую легенду чердака. Суеверный ужас распространился и царил во всем доме, и, хотя никто не смел проронить ни слова перед Легри, он чувствовал себя как бы окутанным этой атмосферой.
Никто так глубоко не суеверен, как безбожники. Христианин чувствует себя под покровительством мудрого и всемогущего Отца, Которому он верит и присутствие Которого вносит порядок и свет в таинственный мир неизвестного; но для человека, отвергнувшего Бога, невидимый мир действительно является, как говорит древнееврейский поэт, страною мрака и сени смертной[50] — хаосом, где свет заменен тьмою. Жизнь и смерть для него полны странными призраками, внушающими смутный и неуловимый ужас.
Нравственное чувство, давно уже уснувшее в Легри, было отчасти затронуто благодаря его отношениям с Томом; но злая воля этого человека тотчас же заглушила его. Тем не менее слова веры и любви, какой–нибудь гимн или молитвы всякий раз заставляли содрогаться от суеверного страха эту мрачную душу.
Странное влияние имела Касси на этого человека. Он был ее господином, тираном, палачом. Он хорошо знал, что она вполне в его власти, без всякой помощи и защиты, но самый грубый мужчина не может жить под непрерывным влиянием энергичной женщины, в конце концов не подчинившись ей. Когда Легри купил ее, она была, как мы знаем, изящно воспитанной женщиной; он не щадил ее деликатности и обходился с ней возмутительно грубо. Но, когда время, отчаяние и унизительное положение заглушили в ней сердце женщины и зажгли пламя необузданных страстей, она приобрела над ним таинственную, но неотразимую власть: в одно и то же время он мучил и боялся ее. Это влияние еще более увеличилось с тех пор, как некоторое умственное расстройство Касси наложило на все ее слова и действия странную, зловещую печать.
Через два дня после переселения Касси, Легри сидел в старой гостиной около огня, колеблющееся пламя которого бросало вокруг него неясный свет. Была бурная ночь, одна из тех, которые вызывают множество неопределенных звуков в старых нежилых домах. Дрожали окна, ставни стучали о стены, ветер стонал, выл и крутился в трубах, время от времени выбрасывая из камина в комнату клубы пепла и дыма, как будто оттуда хотел вырваться целый легион духов. Несколько часов Легри провел за счетами и чтением газет; Касси сидела в углу, мрачно глядя на огонь. Легри отложил газету и, взяв со стола старую книгу, которую читала Касси в начале вечера, стал ее просматривать. Это был сборник рассказов об ужасных преступлениях, страшных легендах и привидениях; грубо иллюстрированный, он производил на читателя странное притягательное действие.
Легри держал книгу с видом презрения и равнодушия, но продолжал читать страницу за страницей; наконец он бросил книгу на пол с ругательством.
— Ведь ты не веришь в духов, не правда ли, Касси? — спросил он, взяв щипцы и мешая в камине. — Я думаю, у тебя слишком много здравого смысла, чтобы пугаться звуков.
— Не все ли равно, во что я верю? — с раздражением ответила Касси.
— Когда я был моряком, меня хотели пугать разными россказнями, но совершенно напрасно: я не такой дурак, чтобы верить подобной чепухе…
Касси, сидевшая в тени, пристально смотрела на него. Ее глаза светились тем странным светом, который всегда внушал Легри какое–то беспокойство.
— Звуки, которые ты слышала, производили крысы и ветер, — снова заговорил он. — Я слышал иногда, как возятся крысы в трюме корабля. А ветер! Господи! В шуме ветра можно услышать все, что угодно.
Касси знала, что ее взгляд производит на Легри магнетическое действие; она ничего не отвечала и сидела, устремив на него глаза с неопределенным, почти сверхъестественным выражением.
— Ну же, говори! Согласна ты со мной? — прибавил Легри.
— Разве крысы могут спускаться с лестницы и проходить по передней или открывать дверь, когда она заперта на ключ, да еще заставлена с другой стороны стулом? Разве они могут идти прямо к твоей кровати и класть на тебя руку, вот так?..
Говоря это, Касси не сводила с Легри блестящих глаз, а он, точно под влиянием кошмара, не мог оторвать от нее своих глаз до той минуты, пока не почувствовал на своей руке ее холодную, как лед, руку и не откинулся назад с проклятиями.
— Женщина! Что ты говоришь! Никто этого не делал!
— О, конечно, нет… Разве я сказала, что это делали? — ответила Касси с ледяной улыбкой.
— Но ты видела это действительно?.. Послушай, Касси, скажи скорее, в чем дело?
— Ты можешь лечь спать в той комнате, если хочешь знать, что там такое.
— Это шло с чердака, Касси?
— «Это»?.. — Что — «это»?
— То, о чем ты сейчас говорила.
— Я ничего тебе не говорила, — резко оборвала Касси.
Легри встревожено шагал взад и вперед по комнате.
— Надо это расследовать. Я хочу знать, что там такое, и пойду туда в эту же ночь. Возьму с собой пистолеты…
— В самом деле! Ляг в той комнате; вот бы я посмотрела! Стреляй из пистолетов, это хорошо придумано!
Легри топнул ногой и с бешенством выругался.
— Не ругайся, — сказала Касси, — знаешь ли ты, кто может тебя услышать? Постой! Что это такое?
— Что? — крикнул Легри, вздрогнув.
Старые голландские часы, стоявшие в углу залы, начали медленно бить полночь. Легри молчал и не двигался. Смутный ужас овладел им, между тем как Касси, глядя на него проницательными и насмешливыми глазами, считала удары.
— Двенадцать! Вот мы посмотрим, теперь как раз время!.. — сказала она и, открыв дверь в сени, остановилась, прислушиваясь.
— Стой! Что это такое? — сказала она, поднимая палец.
— Ветер; разве ты не слышишь, как свищет проклятый?
— Саймон, поди сюда, — прошептала Касси, взяв его за руку и подводя к лестнице, — что это такое? Слушай!
Дикий вопль с чердака пронесся по лестнице. Колени Легри задрожали, он побледнел от ужаса.
— Не приготовить ли тебе пистолет? — спросила Касси с насмешкой, заставившей застыть кровь в жилах Легри. — Знаешь, пора разузнать — что это такое? Посмотрела бы я, как ты теперь пойдешь наверх! Они все в сборе…
— Я не пойду! — ответил Легри с ругательством.
— Почему же? Ведь это — вздор, что бывают привидения? — продолжала Касси. — Пойдем! — И она бросилась по винтовой лестнице, смеясь и оглядываясь на него. — Ну, иди же!
— Ты сама дьявол! Иди назад, проклятая колдунья! Иди назад, Касси! Я не хочу, чтобы ты шла наверх!
Но Касси ответила диким смехом и убежала. Он слышал, как она открыла дверь, ведущую на чердак; неистовый порыв ветра вырвался оттуда; свеча, которую он держал, потухла; в это же время ужасные, неестественные крики послышались на лестнице, казалось, что кричали ему прямо в уши.
Легри, как сумасшедший, бросился в свою комнату; через несколько минут туда пришла Касси, бледная, спокойная, холодная, как дух мести, с глазами, сверкавшими тем же зловещим блеском.
— Надеюсь, теперь ты все знаешь!
— Черт бы тебя побрал, Касси!
— За что же? Я только поднялась и закрыла дверь. Как ты думаешь, Саймон, что такое делается на чердаке?
— Не твое дело!
— Может быть. Во всяком случае, я очень рада, что не сплю в этой комнате.
Предвидя грозу, которая действительно разразилась к ночи, Касси заранее открыла слуховое окно на чердаке. Естественно, что в ту минуту, когда дверь открылась, ветер ворвался в дом и потушил свечу.
Это может дать понятие об игре, которую затеяла Касси, чтобы напугать Легри. Прошло всего несколько дней, но он предпочел бы положить голову в пасть льва, чем исследовать свой чердак… В то же время по ночам, когда все в доме спали, Касси понемногу носила туда провизию; туда же она перенесла постепенно и большую часть одежды, своей и Эммелины. Все было готово, и она ждала только удобного случая привести в исполнение свой план.
Лаская Легри и пользуясь его хорошим расположением духа, Касси упросила его взять с собой в соседний город, на берегу Красной реки. При помощи своей исключительной памяти, она заметила каждый поворот дороги и мысленно сосчитала — сколько времени надо было, чтобы пройти ее пешком.
Теперь, когда все готово, наши читатели, быть может, пожелают заглянуть за кулисы и увидеть окончание готовившегося переворота.
Ночь приближалась; Легри уехал на соседнюю ферму. Уже несколько дней Касси была с ним любезна; казалось, что они с Легри были в наилучших отношениях. В эту минуту мы застаем ее в комнате Эммелины — они связывают вместе два маленьких узла.
— Теперь все уложено, — сказала Касси, — надевай шляпу и отправимся. Как раз время.
— Но ведь нас могут увидеть!
— Этого именно я и хочу, — холодно ответила Касси. — Разве ты не знаешь, что, во всяком случае, они нас будут преследовать? Вот как это должно произойти: мы выйдем через заднюю дверь и пойдем в сторону поселка невольников. Сэмбо и Квимбо нас, наверное, заметят и бросятся преследовать, а мы побежим на болота. Туда они не погонятся за нами, а вернутся, чтобы поднять тревогу, натравить собак и прочее. Пока они будут бегать взад и вперед и кричать, как это всегда бывает, мы проскользнем к ручью позади дома и пойдем украдкой по ручью, пока не достигнем задней двери. Это собьет с толку всех собак: в воде невозможно найти след. Пока весь дом будет гоняться за нами, мы проберемся через заднюю дверь на чердак, где я приготовила хорошую постель в одном из больших ящиков. Придется пробыть там довольно долго, он перевернет небо и землю, чтобы нас найти. Он соберет надсмотрщиков с других плантаций, и они устроят большую облаву. Обшарят все болота. Он хвастается тем, что от него никто никогда не мог скрыться. Пусть охотятся, сколько им угодно!
— О, Касси, как вы хорошо все это придумали! Кто бы, кроме вас, мог это выдумать?!
Во взгляде Касси не было ни радости, ни возбуждения, ничего, кроме отчаянной твердости.
— Идем, — сказала она, протягивая руку Эммелине.
Беглянки тихо выскользнули из дома и, пользуясь вечерними сумерками, быстро пошли в сторону поселка. Серебристый серп луны боролся с сумерками, присоединяя к ним свой слабый свет. Как ожидала Касси, так и случилось: едва они достигли края болота, окружавшего плантацию, раздался голос, приказывавший им остановиться. Но это не был Сэмбо: сам Легри преследовал их, испуская ругательства. При звуке этого голоса сердце Эммелины замерло, и, схватив за руку Касси, она воскликнула:
— Касси! Я сейчас упаду в обморок!..
— Если ты упадешь, я убью тебя! — И Касси выхватила маленький кинжал, который блеснул перед глазами молодой девушки.
Угроза подействовала. Эммелина не упала и вместе с Касси бросилась в чащу, в такой глубокий и темный лабиринт, что Легри и думать не мог следовать за ними без посторонней помощи.
— И отлично, — проворчал он, зверски усмехаясь, — они попались в ловушку, мошенницы! Теперь они в безопасности. Раскаются они у меня! Эй, Сэмбо, Квимбо, сюда! Поднимайтесь все! — кричал Легри, подходя к поселку как раз в то время, когда негры возвращались с полей. — В болотах две женщины! Пять долларов тому, кто их поймает! Спустить собак! Спустить Тигра, Фурию и всех других!
Эта новость взволновала всех. Несколько человек бросилось предложить свои услуги в надежде получить награду, или из низкого подобострастия, одного из самых грустных явлений рабства. Все бегали и суетились. Одни несли факелы, другие отвязывали собак, дикий лай которых еще более усиливал шум этой сцены.
— Хозяин, мы будем стрелять по ним, если их не удастся поймать? — спросил Сэмбо, которому его господин только что передал ружье.
— Стреляйте в Касси, если хотите, ей пора отправляться к черту, который давно ее ждет, но не в девчонку. А теперь, ребята, живо! Пять долларов тому, кто мне их приведет, и по стакану водки каждому из вас во всяком случае.
Вся толпа при мерцавшем свете факелов с гиканьем и дикими криками людей и животных направилась к болоту; слуги дома пустились за ними вслед. Дом был совершенно пуст, когда Касси и Эммелина проскользнули в заднюю дверь; крики их преследователей еще раздавались в воздухе, и, глядя на них из окон гостиной, Касси и Эммелина могли видеть, как они разбегались со своими факелами по краям болота.
— Смотрите, — сказала Эммелина, — охота началась! Огни двигаются по всем направлениям! Слышите, как заливаются собаки! Будь мы там, мы пропали бы. Ради Бога, спрячемся поскорее!
— Бесполезно торопиться, — спокойно возразила Касси, — все они на охоте; это будет вечерним развлечением! Мы сейчас поднимемся наверх, но пока, — прибавила она, вынимая с равнодушным видом ключ из кармана одежды, которую второпях Легри бросил на стул, — пока нам нужно позаботиться, чтобы было чем заплатить за дорогу.
Она открыла конторку, вынула оттуда пачку банковых билетов и быстро пересчитала их.
— О, не делайте этого! — сказала Эммелина.
— Почему? Разве ты хочешь, чтобы мы умерли с голода в болотах? Не лучше ли иметь все необходимое, чтобы достигнуть свободных штатов? С деньгами все возможно, дитя!
С этими словами она спрятала банковые билеты у себя на груди.
— Ведь это значит — красть, — прошептала Эммелина с огорченным видом.
— Красть! — повторила Касси с презрительным смехом. — Те, кто крадут тело и душу, не могут упрекать нас. Каждый из этих билетов украден, украден у этих бедных, голодных, истощенных людей, которые в конце концов пойдут к дьяволу по его милости. Пусть он посмеет говорить мне о воровстве! Пойдем, теперь пора на чердак. Я положила там запас свечей и несколько книг для развлечения. Ты можешь быть вполне уверена, что там нас искать не будут. А если туда и придут, — я разыграю привидение.
Поднявшись на чердак. Эммелина увидела, что один из больших деревянных ящиков поставлен боком и своей открытой частью обращен к стене, скорее к откосу крыши. Касси зажгла лампочку и, проскользнув под выступом стены, расположилась в ящике. Они нашли там два маленьких матраца и подушки, полный ящик свечей, провизию и необходимое для путешествия платье, которое Касси свернула в совершенно незаметные узелки.
— Ну вот, — сказала она, вешая лампу на маленький крючок, — вот наше жилище в настоящее время; как оно тебе нравится?
— А вы уверены, что не придут осматривать чердака?
— Хотела бы я тут видеть Саймона Легри! — ответила Касси. — Нет, наверно! Он будет рад держаться от него как можно дальше. Что же касается слуг, то они скорее согласятся дать себя расстрелять, чем подняться сюда.
Немного успокоенная, Эммелина легла на свою подушку.
— Что вы хотели сделать, Касси, угрожая убить меня?
— Я хотела помешать тебе упасть в обморок, и мне это удалось, а тебе, Эммелина, надо решиться никогда не падать в обмороки, что бы с тобой ни случилось; это совершенно бесполезно. Если бы я не помешала этому, вероятно, мы были бы в настоящую минуту в руках этого негодяя.
Эммелина содрогнулась.
Несколько минут обе молчали; Касси стала читать французскую книгу; утомленная Эммелина задремала. Ее разбудили вопли и крики, топот лошадей и лай собак; она слабо вскрикнула и приподнялась.
— Это возвращаются охотники, — сказала Касси с тем же хладнокровием, — нам нечего бояться. Посмотри в эту щелочку: разве ты не видишь, что все они здесь? Саймон должен был отказаться поймать нас в эту ночь. Посмотри, как лошадь его загрязнилась, барахтаясь в болоте; у собак также опустились уши. Да, мой милый, ты снова можешь начать поиски, сколько тебе угодно: дичи ты не найдешь!
— О, не говорите, ради Бога! — сказала Эммелина. — Вдруг кто–нибудь услышит?!
— Если они и услышат, это еще более отнимет у них охоту подойти сюда. Не бойся, мы можем шуметь, сколько нам заблагорассудится, от этого будет только лучше.
Наконец к полуночи в доме наступила тишина. Легри улегся, проклиная свою неудачу и давая себе слово жестоко отомстить завтра.
ГЛАВА XL. Мученик
Cамый долгий день имеет свои конец, и самая мрачная ночь — свою зарю. Вечное и неумолимое течение минут приводит день грешника к бесконечной ночи, а ночь праведного — к вечному дню. Мы сопровождали до сих пор нашего скромного друга по пути рабства: сначала на лоне цветущих полей, где царили благосостояние и снисходительность; затем, после разлуки его со всем тем, что дорого человеческому сердцу, мы остановились с ним в светлом оазисе, где великодушные руки прикрывали его цепи цветами; наконец, мы следили за ним, когда последний луч его надежды угас, и видели, как роскошные, дотоле неведомые звезды сверкали на его небесах в глубоком мраке, окружавшем его.
Теперь утренняя звезда показалась над вершинами гор, и небесный ветерок возвестил ему, что начинается рассвет вечного дня.
Бегство Эммелины и Касси в высшей степени раздражало и без того озлобленного Легри, и, как этого можно было ожидать, вся его ярость обрушилась на беззащитную голову Тома. Когда Легри объявил невольникам о побеге, глаза его радостно блеснули и он с благодарностью и мольбою поднял руки к небу; это не ускользнуло от взгляда Легри; он заметил также, что Том не присоединился к толпе преследователей. Он подумал было принудить его к этому, но, зная по опыту непоколебимую решимость Тома не принимать участия в каких–либо жестокостях, он не хотел терять время и возиться с ним. Итак, Том остался позади с несколькими невольниками, которых он научил молиться; они все вместе просили Бога спасти несчастных беглянок.
Когда Легри вернулся с погони, обманутый в своих ожиданиях, он почувствовал, что давно накипавшая в нем ненависть к невольнику приняла безграничные размеры. С самого дня, как он купил его, этот человек противился ему с необычайным упорством, без всяких уступок. В нем жила какая–то затаенная безмолвная сила, которая жгла Легри, как адский огонь.
— Я ненавижу его! — бормотал Легри ночью, сидя на своей постели. — Ненавижу; разве он не принадлежит мне? Разве я не могу сделать с ним все, что хочу? Кто мог бы мне помешать в этом, хотел бы я знать?
И он потрясал сжатым кулаком, как будто хотел разбить какой–то невидимый предмет.
Но Том был верный раб и хороший работник, и хотя Легри ненавидел его за это еще больше, но подобные соображения все–таки сдерживали его. На следующее утро он решил пока ничего не говорить, собрать людей с соседних плантаций, с собаками и ружьями, окружить болота и сделать правильную облаву. В случае удачи, думал он, пусть все останется по–прежнему, если нет, он потребует Тома к себе, — при этой мысли он заскрипел зубами и кровь закипела в его жилах, — и заставит его уступить под ударами, или… Внутренний голос прошептал страшное слово, и душа Легри согласилась на это.
Говорят, будто интересы хозяина — достаточная защита для невольника. Но разъяренный человек готов продать душу дьяволу, чтобы достигнуть цели, — станет ли он заботиться о теле своего ближнего?
— Так! — сказала на следующий день Касси, посмотрев в окно чердака. — Сегодня снова начинается охота.
Три–четыре всадника гарцевали перед домом; две своры чужих собак, старавшихся вырваться из рук державших их негров, лаяли друг на друга.
Двое из верховых были надсмотрщики с соседних плантаций, остальные — обычные товарищи и собутыльники Легри, приехавшие ради развлечения. Легри щедро поил водкой их и негров, присланных с других плантаций, стараясь, по возможности, сделать из подобного похода праздник для чернокожих.
Касси приникла ухом к окну; утренний ветерок дул в ее сторону, и она слышала большую часть их разговора. Презрительная и горькая улыбка пробежала по ее смуглому и серьезному лицу: они распределяли места, спорили о достоинствах собак, рассуждали о способе стрельбы и обращении, которому подверглась бы в случае поимки каждая беглянка.
Касси отошла от слухового окна и, сложив руки, подняла глаза к небу.
— Великий, всемогущий Боже! — воскликнула она. — Все люди грешники, но что мы сделали особенное, чем мы хуже других, чтобы с нами так поступали?
В ее лице и тоне, которым она произносила эти слова, было что–то необыкновенно серьезное и трагическое.
— Если бы не ты, бедное дитя, — продолжала она, глядя на Эммелину, — я пошла бы к ним и поблагодарила бы того, кто свалил бы меня выстрелом; зачем мне свобода? Разве может она возвратить мне детей или сделать меня тем, чем я была прежде?
Простодушная по–детски Эммелина всегда пугалась мрачного настроения Касси. Не зная, что сказать, она молча взяла ее за руку нежно и ласково.
— Оставь! — сказала Касси, выдергивая руку. — Ты еще заставишь меня полюбить себя, а я не могу никого больше любить на земле.
— Бедная Касси, зачем так говорить? Если Господь возвратит нам свободу, быть может, Он возвратит вам и вашу дочь. Во всяком случае, я буду вам вместо дочери, потому что хорошо знаю, что никогда не увижу моей бедной старой матери; и я буду любить вас, как бы вы ко мне ни относились.
Эта детская нежность тронула Касси; она села возле нее, обняла ее за талию, а другой рукой гладила ее черные мягкие волосы, — между тем как Эммелина любовалась великолепными глазами Касси, смоченными слезами.
— О, Эмми! — сказала Касси. — Ради моих детей я переносила голод и жажду; глаза мои потускнели от слез. Здесь! — воскликнула она, ударяя себя в грудь. — Здесь все пусто и темно! Если бы Бог возвратил мне их, я могла бы опять молиться!
— Положитесь на Него, Касси, Он наш Отец!
— Гнев Его тяготеет над нами! — ответила Касси. — Он отвратил от нас лицо Свое.
— Нет, Касси, Он будет милостив к нам, будем надеяться на Него! Я всегда надеялась.
* * *
Охота тянулась долго, велась живо и энергично, но успеха не имела. С мрачной насмешкой и торжеством Касси смотрела, как Легри, разбитый и усталый, сходил с лошади.
— Квимбо, — сказал Легри, растянувшись на диване в нижней зале, — приведи ко мне Тома. Эта старая каналья виновата во всем; я узнаю, в чем дело, или сниму с него его старую черную шкуру…
Сэмбо и Квимбо ненавидели друг друга, но их соединила одинаковая, не менее искренняя ненависть к Тому. Вначале Легри объявил им, что он купил его, чтобы сделать из него старшего надсмотрщика во время своих отлучек; ненависть этих низких рабских натур особенно усилилась с того времени, как Том впал в немилость у хозяина. Квимбо с радостью отправился исполнять приказание.
Сердце Тома наполнилось мрачным предчувствием, когда он выслушал приказание хозяина: ему был известен план беглянок и их настоящее убежище. Он знал неумолимый характер человека, с которым имел дело, и его безграничную власть. Но он чувствовал себя достаточно сильным, чтобы скорее идти на смерть, чем выдать этих несчастных; он надеялся, что Бог поддержит его.
Он поставил корзину на землю и, подняв глаза, сказал:
— «Господи, в руки Твои предаю дух мой! Ты искупил меня, о, Господь правды!»[51].
Затем он без сопротивления подчинился Квимбо, который потащил его за руку.
— Эге, — рычал гигант, чуть не волоча его к дому, — ты сейчас получишь должное; хозяин сердит, пощады не жди, не сомневайся в этом! Ты увидишь, что значит помогать убегать неграм хозяина… Посмотри, что с тобой будет!..
Но Том не слышал этих злобных слов; внутренний голос говорил ему гораздо громче: «Не бойся убивающих тело и больше уже ничего не могущим сделать!»[52]. Все нервы отозвались в нем на эти слова, как будто перст Божий коснулся его. Он ощущал в своей душе силу, которой хватило бы для целой тысячи душ. Он шел, а деревья, кусты и хижины — свидетели его рабства и нищеты — как будто убегали от него, как пейзаж перед путешественником при быстрой езде; сердце его взволнованно билось; небесная родина представлялась его глазам. Час освобождения приближался.
— Ну, Том, — Легри схватил его за ворот и говорил сквозь зубы в припадке ярости, — знаешь ли ты, что я решил тебя убить?
— Очень может быть, хозяин, — спокойно ответил Том.
— Я твердо решил это сделать, — медленно и с ударением повторил Легри, — если ты не скажешь мне всей правды об этих женщинах?
Том молчал.
— Слышишь ты?! — зарычал Легри, как разъяренный лев, топая ногой. — Говори!
— Мне нечего сказать хозяину, — возразил Том медленно и твердо.
— Старый черный ханжа! Посмеешь ты сказать мне, что ты ничего о них не знаешь?
Том продолжал молчать.
— Говори! — загремел Легри, с яростью осыпая его ударами. — Знаешь ты что–нибудь?
— Я знаю, хозяин, но не могу сказать; умереть могу.
Легри тяжело дышал и с трудом сдерживал свою ярость; схватив Тома за руку, он близко наклонился к его лицу и сказал страшным голосом:
— Слушай, Том! Ты думаешь, что ты можешь играть со мной, потому что однажды я пощадил тебя; теперь я решился и махнул рукой на убыток… Ты всегда был дерзок со мной, но сегодня ты уступишь, или я убью тебя; или то, или другое. Я выпущу твою кровь капля за каплей, пока ты не сдашься!
Том поднял на него глаза и сказал:
— Хозяин, если б вы были больны или огорчены, или при смерти, и я мог бы спасти вас, я охотно отдал бы вам кровь моего сердца. А если бы я мог спасти вашу драгоценную душу, пролив всю кровь, содержащуюся в этом бедном старом теле, я пролил бы ее с радостью как мой Спаситель пролил Свою за меня. Но, хозяин, не отягощайте вашей души этим великим грехом. Для вас это будет хуже, чем для меня, потому что вы можете мучить меня, как хотите, мои несчастия скоро кончатся; но если вы не раскаетесь, вы будете вечно страдать!
Эти трогательные слова, подобно аккорду небесной музыки, раздающейся среди грохота бури, на мгновение смягчили ярость Легри; он угрюмо посмотрел на Тома; стало так тихо, что было слышно тиканье старых часов, которые медленно считали последние секунды, предоставленные этой грубой душе, чтобы раскаяться и просить прощения.
Но это продолжалось недолго. После минуты колебания, дух зла возвратился к нему с силой в семь раз большей, чем прежде, и Легри с пеной у рта поверг свою жертву на землю ударом кулака.
Кровавые и жестокие сцены возмущают наш слух и наше сердце. То, что один человек имеет мужество сделать, другой не имеет мужества выслушать. То, что выносят наши братья–люди и христиане, нельзя рассказать даже по секрету, один на один, настолько это терзает нашу душу. А между тем, о, родина, все эти ужасы происходят под сенью твоих законов! О, Христос! Твоя церковь видит это и безмолвствует!
Но на земле жил Тот, Чьи страдания превратили орудия стыда и наказания в символ славы, чести и бессмертия; и там, где Он присутствует, ни кнут, ни кровь, ни мучения не могут омрачить славы последней борьбы христианина.
Был ли Том одинок в эту долгую ночь, любящий и мужественный христианин, пока его осыпали в старом сарае ударами и оскорблениями?
Нет! Возле него был Некто, невидимый для других, «подобный Сыну Божию».
Искуситель, ослепленный его сильной волей, уговаривал его выдать невинных, обещая помилование. Но это доблестное, верное сердце оставалось твердым, опираясь на вечную твердыню. Подобно своему Господу, он знал, что, спасая других, не может спасти себя, и никакие терзания не могли вырвать у него иных слов, кроме выражений святого упования и молитв.
— Он умирает, хозяин, — сказал Сэмбо, тронутый терпением жертвы.
— Бей его, пока не издохнет, бей его! Бей! — ревел Легри. — Я выпущу из него всю кровь, если он не признается.
Том открыл глаза и взглянул на своего господина.
— Бедный, несчастный человек! Это все, что ты можешь со мной сделать; я прощаю тебя от глубины души!
После этих слов он потерял сознание.
— Кажется, в самом деле сдох, — сказал Легри, подходя ближе и разглядывая его. — Да, все кончено; заткнул ему наконец глотку, и то хорошо.
Да, Легри, но кто заглушит голос в твоей душе, для которой нет раскаяния, молитвы, надежды, и в которой горит уже неугасимый огонь?
Между тем Том еще был жив. Удивительные слова, которые он произнес, и святость его молитв поразили сердца черных негодяев, бывших орудиями палача; едва только Легри отошел, они в своем невежестве пытались вернуть его к жизни, думая сделать для него добро.
— Однако это ужасно, что мы наделали, — сказал Сэмбо. — Надеюсь, что за это ответит хозяин, а не мы?
Они омыли его раны и приготовили ему постель из порченного хлопка; один из них побежал домой попросить у Легри несколько глотков водки для подкрепления своих сил, как он сказал плантатору, и которую он влил в рот Тому.
— Том, — сказал Квимбо, — мы были ужасно злы с тобой!
— Прощаю вам от всей души, — слабо прошептал Том.
— Том, скажи нам, кто этот Иисус, помогавший тебе всю ночь? — спросил Сэмбо. — Кто Он?
Эти слова оживили помутившийся ум Тома; в нескольких отрывистых, но ярких фразах он рассказал им о жизни и смерти этого Существа, Которое находится возле, хоть и невидимо, и может спасти обращающихся к Нему.
Они оба плакали, эти кровожадные дикари.
— Почему нам этого никогда не говорили?! — воскликнул Сэмбо. — Но я верю, я не могу не верить! Господи Иисусе, помилуй нас!
— Бедные создания, — говорил Том, — я рад, что пострадал, если это может вас привести ко Христу. О, Господи! Дай мне спасти еще эти две души, молю Тебя!
Его молитва была услышана.
ГЛАВА XLI. Молодой господин
Два дня спустя молодой человек, сам управляя легкой повозкой, подъехал к дому по аллее из акаций. Быстро бросив вожжи на шею лошади, он соскочил с экипажа и спросил хозяина плантации.
То был Джордж Шелби, а чтобы объяснить, как он попал сюда, мы должны сделать отступление в нашем рассказе.
По несчастной случайности, письмо мисс Офелии к миссис Шелби пролежало два месяца в какой–то отдаленной почтовой конторе, прежде чем дошло по назначению. За это время следы бедного Тома потерялись в обширных болотах Красной реки.
Миссис Шелби была глубоко огорчена этим письмом, но, ухаживая за своим больным мужем, заболевшим сильнейшей лихорадкой, она не могла действовать немедленно. Джордж Шелби, сделавшийся с того времени, как мы с ним расстались, стройным молодым человеком, помогал ей во всем и управлял вместе с нею делами своего отца. Мисс Офелия сообщила им адрес поверенного семьи Сен–Клера, и единственно, что можно было сделать в то время, — спросить у него, не знает ли он, где Том. Внезапная смерть мистера Шелби, через несколько дней спустя, отняла у них возможность заняться посторонними делами.
Мистер Шелби выказал доверие к своей жене, завещав ей одной управление своим имуществом, и у нее сразу оказалось очень много дела.
Со свойственной ей энергией миссис Шелби стала распутывать эти запутанные дела. Решившись во что бы то ни стало привести их в порядок, она и Джордж в течение некоторого времени только и были заняты тем, что проверяли счета, продавали недвижимость и уплачивали долги. Поверенный Сен–Клера, от которого они получили ответ, решительно ничего не знал о судьбе Тома с той минуты, как он был продан с аукциона.
Этот ответ не мог удовлетворить их; и приблизительно через полгода после того Джордж, вызванный по делам в Новый Орлеан, принялся за самые тщательные розыски, в надежде найти Тома и освободить его.
После нескольких месяцев бесплодных поисков Джордж встретил случайно в Новом Орлеане человека, который мог доставить ему столь желаемые сведения. Запасшись деньгами, наш герой сел на пароход на Красной реке, решившись разыскать и выкупить своего старого друга.
Его скоро ввели в дом; он застал Легри в гостиной. Плантатор встретил его с грубоватым радушием.
— Я узнал, — начал молодой человек, — что вы купили в Новом Орлеане невольника, по имени Том. Он принадлежал раньше моему отцу, и я приехал узнать, нельзя ли мне его выкупить.
Легри нахмурился; лицо его омрачилось.
— Действительно, я купил невольника с этим именем, и это было дьявольское приобретение. Это самая непокорная и возмутительная собака, какую я когда–либо видел. Он подговаривал моих негров бежать и помог убежать двум женщинам, стоящим каждая от восьмисот до тысячи долларов. Он сам признался в этом; но, когда я заставлял его сказать, где они находятся, он отказался и упорствовал в своем отказе, хотя получил самое тяжкое наказание, какое я когда–либо применял к негру. Кажется, он собрался умирать, но не знаю, может быть, и выживет.
— Где он? Я хочу его видеть! — повелительно вскричал молодой человек, лицо которого горело, а глаза метали искры; ему стоило большого труда сдержать себя в эту минуту.
— А вон в том амбаре, — сказал негритенок, державший лошадь Джорджа.
Легри, ругаясь, ткнул ногой ребенка, а Джордж, не говоря ни слова, направился к указанному месту.
Два дня прошло со времени роковой ночи, и Том, все нервы которого были истерзаны, лежал, не чувствуя страданий, погруженный в глубокое оцепенение; сильные и крепкие физически натуры нескоро расстаются с жизнью. Под покровом ночи бедные удрученные невольники, лишая себя короткого отдыха, приходили к нему украдкой, чтобы хоть чем–нибудь утешить того, кто был так добр и ласков с ними. Эти бедные ученики могли дать ему только стакан холодной воды, но они давали его от чистого сердца.
Несчастные и невежественные язычники, у которых его любовь и терпение пробудили позднее раскаяние, горько проливали слезы у изголовья бледного бесчувственного Тома; жаркие молитвы этих удрученных сердец возносились к Создателю, Которого они знали только по имени, но Который никогда не отвергает мольбы нуждающихся в успокоении.
Выйдя потихоньку из своего убежища, Касси узнала о жертве, которую принес Том ради нее и Эммелины, и, рискуя быть открытой, приходила навестить его накануне. Тронутая последними словами этого преданного человека, отчаявшаяся женщина почувствовала, что сердце ее смягчилось: она стала плакать и молиться.
Когда Джордж вошел в сарай, у него закружилась голова и замерло сердце.
— Возможно ли это? Возможно ли? — шептал он, опускаясь на колени. — Дядя Том, мой бедный старый друг!
Этот голос достиг слуха умирающего; он тихо пошевелил головой и с улыбкой произнес слова псалма: «Христос может сделать смертный одр более мягким, чем пуховая подушка».
Слезы, делавшие честь мужественному сердцу, текли из глаз Джорджа, наклонившегося над своим бедным другом.
— Дорогой дядя Том! Очнись, скажи еще одно слово! Посмотри! Я — масса Джордж… твой маленький масса Джордж… Разве ты не узнаешь меня?
— Масса Джордж! — сказал Том слабым голосом, открывая глаза. — Масса Джордж! — Он смотрел блуждающим взглядом.
Понемногу он начал понимать, его блуждающие глаза остановились на Джордже и просветлели; все лицо осветилось внезапной радостью; он сложил уже похолодевшие руки, и слезы потекли из его глаз.
— Да будет благословен Господь! Это… это… это… все, чего я хотел… они меня не забыли! Это согревает мою душу и доставляет отраду моему старому сердцу. Теперь я умру спокойно. Благослови, душа моя, Господа[53].
— Ты не умрешь, тебе не надо умирать; не думай об этом! Я приехал, чтобы выкупить тебя и увезти домой, — пылко говорил Джордж.
— О, масса Джордж! Слишком поздно! Господь выкупил меня и берет домой к Себе… я хочу идти с Ним. Небо еще лучше, чем Кентукки.
— Не умирай! Это убивает меня, разбивает мне сердце! Сколько ты перестрадал, лежа в этом старом сарае! Бедный, бедный друг!
— Не называйте меня бедным, — сказал Том торжественно. — Я был бедным, но теперь это прошло. Я подошел к двери и стою у порога славы. О, масса Джордж! Небеса открылись! Я достиг победы, Господь Иисус мне ее даровал! Да святится имя Его!
Джордж, пораженный силой, с какой были произнесены эти слова, молча смотрел на своего старого друга.
Том жал его руку и продолжал:
— Не говорите Хлое, в каком состоянии вы меня нашли. Бедняжка! Это будет для нее слишком ужасно. Скажите ей только, что вы нашли меня на пороге рая и что я не мог остаться здесь ни для кого на свете. И еще скажите ей, что всегда и везде Господь был со мною и поддерживал меня. А мои бедные дети и малютка! Сердце мое изболелось от вздохов по ним. Скажите им всем, чтобы они приходили ко мне. Сердечно кланяйтесь хозяину, нашей доброй дорогой госпоже и всем домашним. Знаете ли? Я всех их люблю! Люблю всех людей… Ничего нет лучше любви! О, масса Джордж! Какая великая вещь быть христианином!
В эту минуту Легри подошел к дверям сарая. Он заглянул туда с угрюмым видом и отвернулся с напускным равнодушием.
— Старый дьявол! — воскликнул возмущенный Джордж. — Отрадно думать, что рано или поздно сатана отплатит ему тем, чего он заслуживает.
— О, не говорите этого, не говорите, — заволновался Том, сжимая руку Джорджа, — это такое несчастное, жалкое создание, что страшно думать о нем. О, если бы только он мог раскаяться! Господь простил бы его теперь! Но я боюсь, что он не раскается никогда!
— Я думаю! — воскликнул Джордж. — Не желал бы я встретиться с ним на небе.
— Шш, масса Джордж, как это меня огорчает! Не надо быть злым. В сущности он не сделал мне ничего дурного: он открыл мне двери неба, вот и все.
Но внезапный прилив сил, ожививший умирающего при виде молодого господина, быстро иссяк. Слабость овладела им, глаза его закрылись, и лицо приняло то величественное выражение, которое сопровождает переселение души в иной, лучший мир.
Дыхание сделалось медленным и тяжелым; его широкая грудь сильно поднималась и опускалась, но лицо выражало торжество.
— Кто… кто… отнимет у нас любовь Христа? — выговорил он едва слышным голосом и уснул с улыбкой на лице.
Джордж, охваченный чувством глубокого благоговения, стоял неподвижно. Это место казалось ему священным; в то время как он закрывал глаза умершему, одна только мысль, так просто выраженная его старым другом, наполняла его: «Великое дело быть христианином!»
Он поднялся на ноги и заметил Легри, стоявшего тут же с мрачным видом. Эта трогательная смерть утишила юношеское раздражение Джорджа, и присутствие плантатора вызвало в нем лишь чувство отвращения. Ему хотелось как можно скорее избавиться от него, как можно меньше говорить с ним.
Устремив свои черные глаза на Легри, он просто сказал ему, указывая на мертвого:
— Вы извлекли из него всю выгоду, какую только могли! Сколько хотите вы за его тело? Я увезу его с собой и похороню с почестью.
— Я не продаю мертвых негров, — возразил Легри грубым тоном, — вы можете хоронить его, когда и где хотите.
— Ребята, — повелительно сказал Джордж двум или трем неграм, стоявшим возле, — помогите мне отнести его в мой экипаж и достаньте мне лопату.
Один побежал за заступом, между тем как другие помогали Джорджу отнести тело к повозке.
Молодой человек не удостоил плантатора ни словом, ни взглядом. Легри не возражал против его приказаний; он стоял около, насвистывая с искусственным равнодушием, и проводил их до повозки.
Джордж разостлал свой плащ на дне повозки, положил на него тело и тщательно завернул его. Потом, обернувшись к Легри, он устремил на него пристальный взгляд и, едва сдерживаясь, сказал:
— Я еще не высказал вам моего мнения об этом жестоком деле — здесь не время и не место. Но, милостивый государь, правосудие воздаст вам за эту невинную кровь. Я буду жаловаться на убийство и донесу об этом первому судье, какого встречу.
— Доносите, — сказал Легри, презрительно пощелкивая пальцами. — Забавно будет видеть, как вы это сделаете! Где возьмете вы свидетелей? Какое доказательство представите вы, скажите, пожалуйста?
Джордж понял важность этого замечания. На плантации не было ни одного белого, а суды Юга отвергают всякое свидетельство цветных людей. Ему казалось, что крик негодования, вырвавшийся из его груди, вызовет справедливый суд неба; но напрасно!
— Да и к чему столько шума из–за мертвого негра! — прибавил Легри.
Это замечание подлило масла в огонь; благоразумие не было добродетелью молодого кентуккийца. Сильным ударом Джордж положил Легри на землю. Разгоряченный гневом, он был похож на своего тезку, победившего дракона.
Есть некоторые люди, на которых побои положительно хорошо действуют. Они чувствуют большое уважение к тем, кто их побьет или сшибет с ног. Легри принадлежал к числу именно таких натур. Поднявшись и отряхнув платье, он с заметным почтением следил за экипажем и открыл рот, только потеряв его из виду.
Выбравшись из пределов плантации, Джордж заметил песчаный холм, оттененный несколькими деревьями; там они вырыли могилу.
— Снять плащ, хозяин? — спросили негры, когда могила была готова.
— Нет, нет! Похороните его в плаще. Это — единственная вещь, которую я могу отдать тебе, мой бедный Том.
Тело положили в землю и молча закопали. Могилу насыпали и обложили дерном.
— Вы можете идти, ребята, — сказал Джордж, опуская в руку каждого по монете.
Но им не хотелось уходить.
— Если бы молодой господин купил нас!.. — сказал один.
— Мы служили бы ему верно! — прибавил другой.
— Здесь так тяжело, — продолжал первый, — купите нас, хозяин, пожалуйста!
— Не могу, не могу, — с трудом сказал Джордж, отстраняя их, — это невозможно.
Бедняки с грустным видом молча побрели домой.
— Призываю Тебя в свидетели, вечный Боже! — сказал Джордж, опускаясь на колени у могилы своего бедного друга. — Призываю Тебя в свидетели, что с этой минуты я сделаю все, возможное для одного человека, чтобы освободить мою родину от этого проклятого рабства!
На месте последнего успокоения нашего друга нет памятника, да он и не нужен ему. Богу известно, где он лежит, и Он призовет его к Себе, когда явится во всей Своей славе…
Не жалейте его! Такая жизнь и такая смерть не должны внушать жалости. Венец славы Господней не в богатстве или могуществе, но в любви, кротости и самоотречении. Блаженны те, кого Он призывает идти за Собою, неся крест свой[54]. Ибо о них сказано: «Блаженны плачущие, ибо они утешатся!»[55].
ГЛАВА XLII. Настоящая история с привидениями
По странной причине разговоры о привидениях происходили в это время среди невольников Легри чаще обыкновенного. Негры шепотом передавали друг другу, что ночью слышались шаги на лестнице чердака и даже во всем доме. Напрасно двери сеней запирали на ключ, — привидение или носило второй ключ в кармане, или, пользуясь привилегией, присвоенной всем привидениям с незапамятных времен, проходило через замочную скважину и прогуливалось с безумной смелостью.
Относительно внешнего вида привидения мнения расходились, благодаря очень распространенной привычке у негров, да и у белых также — закрывать в подобных случаях глаза, прятать голову под подушки, юбки или другие предметы, имеющиеся под руками. Всем известно, что, когда телесные глаза перестают действовать, духовные очи делаются более живыми и проницательными. В силу этой особенности, портреты привидения были очень разнообразны, и каждый клялся в истине того, о чем говорил. Но, как это часто бывает с портретами, они не имели никакого сходства между собою, кроме общей характерной черты всех духов — белой простыни. Эти бедные люди не имели представления о древней истории и не знали, что Шекспир освятил этот костюм своим авторитетом, рассказывая, как
…мертвец, саваном покрытый,
На римских улицах стонал и голосил.
Поэтому все их догадки относительно привидения представляют собою поразительный факт в учении о духах, и мы рекомендуем его вниманию всех медиумов вообще.
Как бы там ни было, мы знаем из верного источника, что в часы, предназначенные для привидений, высокая фигура в белой простыне прогуливалась по усадьбе Легри, проходила через дверь, скользила мимо дома, исчезала и появлялась снова, поднимаясь по роковой лестнице чердака. Утром же входные двери оказывались запертыми на ключ так же крепко, как обыкновенно.
Невозможно, чтобы Легри не слышал ничего о рассказах, передававшихся шепотом; а усилия, с которыми старались все скрыть от него, увеличивали впечатление. Он пил водки больше обыкновенного, высоко задирал голову, а днем громче ругался; однако он спал дурно, и сновидения его были отнюдь не из приятных. В ночь после смерти Тома он поехал в соседний город и отчаянно там напился. Вернувшись поздно совершенно измученным, он тщательно запер дверь своей комнаты, вынул ключ и лег спать.
Но, какие бы усилия ни делал порочный человек, чтобы заглушить свою совесть, она всегда находится у него в тревожном и тяжком состоянии. Кто знает размеры и границы этого сверхъестественного влияния? Кто знает все эти ужасные «быть может», этот трепет и содрогание, которые человек не в силах заглушить, как не может продлить своего земного бытия далее известного предела. Безумец тот, кто запирается на ключ от привидений, нося в собственной груди призрак, с которым ему страшно остаться наедине, голос которого, как бы он ни старался заглушить его, продолжает раздаваться, как трубный звук последнего суда.
Но Легри все–таки повернул ключ в замке и заставил дверь стулом. У изголовья постели он поставил ночник и рядом положил пистолеты. Осмотрев задвижки окон, он поклялся с ругательством, что не боится ни дьявола, ни ангелов, и улегся спать.
Он быстро уснул, потому что был утомлен, и спал крепко. Но какая–то тень носилась над ним во сне; чувство ужаса, предчувствие чего–то страшного, висевшего над ним, охватывало его. Сначала ему казалось, что это был саван его матери; но это была Касси, она приподнимала саван и показывалась ему. Он слышал неясный шум, крики и стоны, и вместе с тем знал, что он спит, и старался проснуться. Наконец он наполовину пришел в себя. Он был уверен, что нечто вошло в его комнату и дверь отворялась понемногу, но не мог пошевелиться. Наконец он обернулся и задрожал, дверь была открыта, и какая–то рука потушила ночник…
В тусклом свете неясной луны он увидел, как что–то белое скользило мимо него. Он слышал легкий шелест савана. Призрак неподвижно стоял возле его постели; холодная рука дотрагивалась до него, и голос произнес три раза тихим, страшным шепотом: «Приди! Приди! Приди!» И пока он лежал, обливаясь холодным потом, неизвестно как и куда привидение исчезло. Он вскочил с постели и бросился к двери. Она была заперта на ключ. Легри потерял сознание.
С того времени Легри начал беспросыпно пьянствовать. Он оставил всякую осторожность и предусмотрительность и пил без удержу, с каким–то исступлением.
Вскоре по окрестностям пошли слухи, что он болен, при смерти. Излишества развили в нем ужасную болезнь, которая уже в этой жизни является как бы тенью будущего возмездия. Никто не мог долго оставаться с больным: он кричал, выл и рассказывал о видениях, от которых у окружающих стыла кровь в жилах. На смертном одре он видел возле себя белую фигуру, суровую, неумолимую, которая повторяла: «Приди! Приди! Приди!»
По странному стечению обстоятельств, на утро после той ночи, когда призрак явился Легри, оказалось, что дверь дома открыта, и некоторые из невольников уверяли, что видели, как два белых призрака скользили вдоль аллеи и затем направились к большой дороге.
Перед самым восходом солнца Касси и Эммелина остановились у небольшой рощи близ города.
Касси была одета вся в черном, по обычаю испанских креолок; густая вышитая вуаль, спускавшаяся со шляпы, скрывала ее лицо. Они условились, что Касси будет выдавать себя за знатную даму–креолку, а Эммелина — за ее служанку.
Вращавшаяся с детства среди лучшего общества, Касси по своему языку, манерам и внешности вполне соответствовала принятой на себя роли; остатков ее некогда роскошного гардероба и нескольких золотых украшений было достаточно для успеха предприятия.
В предместье города, заметив лавку с дорожными вещами, она купила себе прекрасный чемодан и попросила продавца прислать его к ней на дом. Сопровождаемая мальчиком, который вез ее чемодан на тачке, и Эммелиной, шедшей за ней с дорожным мешком и различными свертками, она вошла в маленькую гостиницу как знатная дама.
Первым, кого она увидела по своем прибытии, был Джордж Шелби.
Через слуховое окно на чердаке Касси заметила молодого человека, когда он уносил тело Тома; с тайной радостью она наблюдала за его столкновением с Легри. Затем из подслушанных разговоров, во время своих ночных прогулок под видом привидения, она узнала, кто он был и в каких отношениях находился с Томом. Узнав, что он ожидает вместе с ней прибытия парохода, она ободрилась и сразу почувствовала себя спокойнее.
Изящный вид и манеры Касси и деньги, которыми она щедро расплачивалась, не возбуждали у прислуги гостиницы ни малейшего подозрения на ее счет. Люди обыкновенно тех, кто хорошо платит, ни в чем не подозревают. Касси это прекрасно знала, когда запасалась деньгами.
Вечером к пристани подошел пароход; Джордж Шелби с вежливостью, свойственной всем кентуккийцам, помог Касси войти на пароход и постарался достать ей хорошую каюту.
В течение всего путешествия по Красной реке Касси, под предлогом нездоровья, не выходила из своей каюты, пользуясь услугами своей преданной служанки.
Когда достигли Миссисипи и Джордж узнал, что иностранка намерена также подняться вверх по реке, он любезно предложил удержать для нее каюту на пароходе, на котором он предполагал ехать. При этом он искренне жалел об ее нездоровье и всячески старался помочь ей.
Итак, наши путники благополучно перебрались на превосходный пароход «Цинциннати», весело плывя вверх по реке.
Здоровье Касси значительно поправилось. Она оставалась на палубе, сидела за общим столом и обратила на себя внимание публики, как дама, которая в свое время была очень хороша собой.
Когда Джордж увидел ее в первый раз, он был поражен ее неопределенным и смутным сходством с кем–то хорошо ему знакомым; такие случаи иногда бывают и останавливают внимание помимо воли; он не мог удержаться, чтобы не смотреть на нее, и постоянно следил за ней глазами. Сидя за столом или у дверей своей каюты, она повсюду встречала взгляд молодого человека, который переставал смотреть на нее только тогда, когда она давала ему понять, что такое внимание ее утомляет.
Касси стала тревожиться. Ей пришло в голову, что он что–то подозревает. Наконец она решила вполне открыться ему и довериться благородству его характера.
Джордж был готов искренне сочувствовать каждому, убежавшему с плантации Легри. Он не мог без возмущения думать и говорить о плантаторе. С мужественным презрением к опасности, свойственным его возрасту и положению, он уверил Касси, что будет защищать ее и ее товарку, как только может.
Соседняя с Касси каюта была занята француженкой, мадам де Ту, которая ехала с прелестной девочкой лет двенадцати. Эта дама, узнав из разговора, что Джордж из Кентукки, по–видимому, очень желала с ним познакомиться. В этом ей помогла ее хорошенькая дочка, прелестная игрушка, которая разгоняла скуку двухнедельного путешествия на пароходе. Джордж часто сидел возле дверей ее каюты, и Касси, сидя на палубе, могла слышать их разговор.
Мадам де Ту расспрашивала Джорджа о Кентукки, где, по ее словам, она провела детство. Он узнал, что она жила по соседству с его собственной плантацией, и ее расспросы и сведения о многих людях и делах этой местности очень его удивляли.
— Не знаете ли вы некоего мистера Гарриса по соседству с вами? — спросила его однажды мадам де Ту.
— Да, там есть старик Гаррис; его имение недалеко от нас, — ответил Джордж. — Но мы не поддерживаем с ним знакомства.
— Кажется, у него много невольников, — заметила мадам де Ту; по тону ее слов можно было подумать, что этот вопрос интересует ее больше, чем она хочет показать.
— Да, сударыня, — несколько удивленно ответил Джордж.
— Не слышали ли вы… быть может, вы знаете… у него был когда–то мулат по имени Джордж?
— О, конечно, Джордж Гаррис — я его хорошо знаю; он женат на горничной моей матери, но он давно уже бежал в Канаду.
— Бежал? — с живостью сказала мадам де Ту. — Слава Богу!
Джордж с удивлением поглядел на нее, но ничего не сказал. Мадам де Ту закрыла лицо руками и расплакалась.
— Это — мой брат, — пояснила она.
— Сударыня! — вскричал Джордж с изумлением.
— Да, — сказала мадам де Ту, гордо поднимая голову и отирая слезы, — да, мистер Шелби, Джордж Гаррис — мой брат!
— Никак не думал этого! — пробормотал Джордж, отодвигая стул, чтобы лучше рассмотреть свою собеседницу.
— Он был еще ребенком, когда меня продали на Юг. Меня купил добрый и великодушный человек. Он увез меня в Вест–Индию, дал мне свободу и женился на мне. Недавно он умер, и я возвращаюсь теперь в Кентукки с целью разыскать и выкупить моего брата.
— Он рассказывал о своей сестре Эмили, проданной на Юг…
— В самом деле?! Так вот — это я; скажите мне что–нибудь о моем…
— Это — красивый молодой человек, — ответил Джордж, — несмотря на унизительное ярмо рабства, выделяющийся умом и честностью. Я знаю хорошо все это потому, что он взял жену из нашей семьи.
— А что за женщина его жена? — оживленно спросила мадам де Ту.
— Это настоящее сокровище, — сказал Джордж, — молодая девушка, красивая, добрая, умная и благочестивая. Моя мать воспитала ее и заботилась о ней почти как о родной дочери. Она умеет прекрасно читать, писать, вышивать и шить, восхитительно поет.
— Она родилась в вашем доме?
— Нет, отец мой купил ее в одну из своих поездок в Новый Орлеан, чтобы подарить матери. Ей было тогда лет восемь или девять. Отец никогда не хотел признаться, сколько он заплатил за нее, но недавно, пересматривая его старые бумаги, мы нашли купчую. Он заплатил за нее сумму невероятную, без сомнения, ради ее необыкновенной красоты.
Джордж сидел спиной к Касси и не заметил того напряженного внимания, с каким она слушала этот рассказ. При последних словах она дотронулась до его руки и, бледная от волнения, спросила:
— Вы не знаете, у кого ваш отец купил ее?
— Некто по имени Симмонс был, кажется, всего более заинтересован в этом деле, по крайней мере, я видел это имя в купчей.
— О, Боже мой! — воскликнула Касси и без чувств упала на пол.
Пораженные этим случаем и не понимавшие, в чем дело, Джордж и мадам де Ту хлопотали около Касси; поднялась обычная в таких случаях суматоха: Джордж впопыхах опрокинул кувшин с водой и разбил два стакана, а все дамы, бывшие в общей зале, узнав, что кто–то упал в обморок, собрались толпой к дверям каюты, препятствуя таким образом доступу свежего воздуха; в общем, все обошлось благополучно.
Когда бедная Касси пришла в себя, она отвернулась лицом к стене и рыдала, как ребенок.
Быть может, матери, вы могли бы сказать, о чем она думала? Быть может, вы этого еще не знаете? Как бы там ни было, теперь она почувствовала уверенность, что Бог сжалился над нею и что она снова увидит свою дочь, как это действительно случилось через несколько месяцев после того, как… Но мы забегаем вперед.
ГЛАВА XLIII. Последствия
Наш рассказ подходит к концу. Джордж Шелби, сердечно тронутый этим романтическим случаем, а также человеколюбием, обещал доставить Касси акт продажи Элизы и исполнил это. Имена и числа вполне совпадали с тем, что знала сама Касси, и у нее не оставалось никаких сомнений в том, что Элиза — ее дочь. Теперь оставалось только найти следы беглецов.
Мадам де Ту и Касси, сблизившиеся благодаря удивительному сходству их судьбы и общности интересов, направились в Канаду и стали наводить справки в селениях, где обыкновенно находили приют беглые невольники. В Амхерстберге они познакомились с миссионером, приютившим Джорджа и Элизу по их прибытии в Канаду; тот указал им, что интересующая их семья поселилась в Монреале.
Пять лет прошло с того времени, как Джордж и Элиза стали свободными людьми. Джордж нашел постоянное занятие у одного почтенного механика и зарабатывал достаточно для содержания своей семьи, которая тем временем увеличилась рождением дочери.
Маленький Гарри, красивый, способный мальчик, посещал хорошую школу и показывал быстрые успехи.
Почтенный миссионер из Амхерстберга настолько заинтересовался рассказом мадам де Ту и Касси, что согласился на просьбу первой и поехал с ними в Монреаль. Все расходы по этой поездке мадам де Ту взяла на себя.
Теперь мы просим читателя зайти в скромный чистенький домик в предместье Монреаля. Вечер уже наступил. Веселый огонь пылает в камине. Накрытый белой скатертью стол приготовлен для ужина. В углу комнаты другой стол, обтянутый зеленым сукном: на нем видна небольшая чернильница, перья, бумага и прочее, над ним — полка с книгами.
Это — кабинет Джорджа. Желание учиться, которое заставляло его украдкой читать и писать в тяжкие годы его невольничьей жизни, по–прежнему побуждало его посвящать свои досуги умственному развитию.
В эту минуту он сидит за письменным столом, делая выписки из лежащей перед ним книги.
— Ну, Джордж, иди; весь день тебя не было дома. Оставь книгу и поговорим немножко, пока я приготовлю чай.
Маленькая Элиза вторит призыву матери, подходя к нему нетвердыми шагами. Она старается вытащить книгу из его рук и забраться к нему на колени.
— Ах, ты, шалунья! — смеется Джордж, сдаваясь по обыкновению.
— Так–то лучше! — сказала Элиза, разрезая хлеб.
Она возмужала, пополнела и более напоминает мать семейства, чем прежде; видимо, она вполне счастлива и довольна.
— Ну что, Гарри, как ты справился сегодня со своими задачами? — сказал Джордж, кладя руку на голову сына.
Гарри лишился своих длинных локонов, но прекрасные глаза, длинные ресницы и высокий лоб у него остались те же; покраснев от удовольствия, он ответил:
— Я сделал все с начала до конца сам, милый папа; мне никто не помогал.
— Молодец, мальчик, рассчитывай всегда на себя. Ты счастливее, чем был я в твои годы.
В эту минуту постучали в дверь, и Элиза пошла открыть ее. Услышав радостное восклицание: «Это вы? Какими судьбами?», муж подошел и сердечно приветствовал доброго пастора из Амхерстберга. Обе дамы, бывшие с ним, были любезно приглашены садиться.
Сказать правду, почтенный пастор составил маленькую программу действий, и все они согласились ничего не говорить иначе, как по намеченному заранее плану. Сделав знак дамам присесть, добряк вынул носовой платок, вытер губы и начал вступительную речь, как вдруг, к великому его изумлению, мадам де Ту бросилась на шею Джорджа, воскликнув:
— Джордж, ты не узнаешь меня? Я — твоя сестра Эмили!
Касси лучше владела собой и выполнила бы свою роль до конца, если бы к ней не подошла маленькая Элиза, похожая, как две капли воды, на ее дочь, какою она видела ее в последний раз. Ребенок с удивлением смотрел на нее, а Касси схватила ее на руки, прижала к сердцу и воскликнула: «Милая, милая, я — твоя мама!» — искренне веря тому, что говорит.
Действительно, было трудно поступать по выработанному плану, но все–таки доброму пастору удалось добиться тишины, и он произнес речь, которой предполагал начать объяснение. Его красноречие произвело впечатление, потому что вскоре вся аудитория плакала и рыдала; это могло бы удовлетворить какого угодно оратора — древнего или современного.
Все стали на колени, и добрый пастор прочел молитву: бывают столь глубокие и потрясающие волнения, что успокоить их можно только излиянием на лоно любви Всемогущего. Затем только что соединившиеся члены семьи обняли друг друга, со светлым упованием и верою в Того, Кто спас их среди стольких опасностей и неисповедимыми путями соединил их снова.
Записки миссионеров, живущих подолгу в Канаде среди беглецов, содержат подлинные факты более удивительные, чем вымысел. Да и может ли быть иначе, когда господствующая система разделяет и рассеивает семьи, как осенний ветер упавшие листья? Эти гостеприимные берега, подобно берегам вечности, часто соединяют близкие сердца, много лет оплакивавшие утрату друг друга. Нельзя выразить, с каким вниманием выслушивается здесь каждый вновь прибывший, особенно если он случайно может сообщить сведения о матери, сестре, жене или ребенке, томящихся в рабстве. Здесь совершаются героические поступки, не имеющие никакого сравнения с романами. Презирая мучения и самую смерть, беглецы иногда добровольно возвращаются назад, в страну ужасов и муки, в надежде вырвать оттуда мать, сестру или жену.
Миссионер рассказывал нам, что один молодой человек, пойманный два раза и жестоко наказанный за свой героизм кнутом, убежал снова. Мы читали письмо, в котором он сообщал друзьям, что возвращается в третий раз к своей попытке освободить наконец сестру. Этот человек — герой или преступник? Скажите мне, дорогой читатель, не сделали бы вы того же самого для вашей сестры? и можете ли вы порицать его?
Но вернемся к нашим друзьям. Они утирают глаза и приходят в себя от взрыва слишком сильной и неожиданной радости. Они сидят вокруг стола и, по–видимому, превосходно себя чувствуют. Только Касси, держащая на коленях маленькую Элизу, время от времени крепко прижимает ее к себе, что несколько удивляет ребенка. Она отказывается, между прочим, есть сладкие пирожки, которыми настойчиво угощает ее девочка, прибавляя, к большему удивлению последней, что теперь у нее есть кое–что получше пирожного.
В несколько дней с Касси произошла такая перемена, что наши читатели едва ли бы ее узнали. Выражение отчаяния на ее лице заменилось мягкой доверчивостью. Все чувства, все семейные привязанности, так долго подавляемые, вдруг сразу забили ключом в ее сердце. Казалось, она более склонна любить маленькую Элизу, чем собственную дочь, видя в ней живое олицетворение утраченного ею ребенка. Девочка являлась соединительным звеном между матерью и дочерью, и при ее посредстве они узнали и полюбили друг друга. Твердая и неизменная набожность Элизы, подкрепляемая постоянным чтением Слова Божия, делали ее драгоценной руководительницей для больного и усталого ума матери. Касси отдалась всей душой добрым влияниям, которые ее окружали, и сделалась кроткой и искренней христианкой.
Вскоре мадам де Ту подробно рассказала брату о своих делах. Муж оставил в ее распоряжение значительное состояние, которое она великодушно предложила разделить со своими родственниками. Когда она спросила Джорджа, что бы она могла сделать для него, он ответил: «Доставь мне возможность учиться, Эмили. Это было моим постоянным, сердечным желанием; за будущее я ручаюсь».
После зрелого обсуждения было решено, что вся семья поедет на несколько лет во Францию. Отправляясь в Европу, они взяли с собой Эммелину. Во время переезда красота этой девушки покорила сердце помощника капитана, и вскоре по прибытии в гавань она сделалась его женой.
В течение четырех лет Джордж слушал лекции в одном из французских университетов и, благодаря усердной работе, приобрел серьезные познания. Под конец политические волнения во Франции принудили всю семью вновь вернуться на родину. Чувства и взгляды Джорджа, как образованного человека, всего лучше выражены в его письме к одному из его друзей:
«Я нахожусь в некотором недоумении относительно моего будущего. Ты говорил, что я мог бы примкнуть к обществу белых, так как цветной оттенок у меня незначителен, а у моей жены и детей едва заметен. При желании, пожалуй, это было бы возможно, но, сказать по душе, я не хочу этого.
Мои симпатии принадлежат не расе моего отца, а расе матери. Для него я был породистой собакой или красивой лошадью, не более. Для моей бедной матери я был ребенком; и хотя после продажи я не видел ее, я все–таки знаю, что она всегда нежно любила меня; это мне подсказывает сердце. Когда я думаю о том, что она перестрадала, вспомню мои собственные страдания, отчаяние и борьбу моей героической жены, мою сестру, проданную на рынке в Новом Орлеане, никто не удивится, если я скажу, без всякой однако ненависти, что у меня нет никакого желания прослыть за американца или смешивать себя с американцами.
Я хочу разделить долю угнетенной и порабощенной африканской расы. И если бы у меня было какое–нибудь личное желание, то я скорее хотел бы быть несколькими тенями темнее, чем одною светлее.
Все мои симпатии на стороне африканской национальности. Я желал бы, чтобы цветная нация имела независимое, самостоятельное существование; но где будет государство подобного народа? Не в Гаити, конечно, так как у них нет силы к дальнейшему развитию. Поток не может подняться выше своего источника. Раса, образовавшая характер гаитян, была надорванной и изнеженной, и пройдут века, прежде чем для Гаити станет возможным возрождение.
Куда же обратиться? На берегах Африки я вижу республику, республику, составленную из отборных людей, которые своей энергией и умом во многих отношениях поднялись сами выше уровня рабства. После временной слабости и критического периода вначале, эта республика добилась независимости, признанной Францией и Англией. Вот куда я хотел бы поехать и к какому народу хотел бы принадлежать!
Знаю, что вы все будете против меня. Но, прежде чем возражать, выслушайте. Во время моего пребывания во Франции я с живым интересом изучал историю моей расы в Америке, борьбу аболиционистов с колонизаторами, и на расстоянии я получил впечатления, каких не мог бы иметь, лично принимая участие в борьбе.
Я согласен, что Либерия служила орудием различных целей, направленных против нас нашими притеснителями; что они намеренно искажают ее в описаниях, чтобы затормозить наше освобождение. Но для меня вопрос заключается в том — управляет ли Бог планами людей? Разве Он не может обратить их намерения против них и с их же помощью создать из нас нацию?
В наше время подобная нация может создаться в один день. Она имеет возможность пользоваться великими задачами республиканского строя и цивилизации, — ей не надо ничего открывать вновь, а только применить к себе готовое. Сплотим же наши силы, и вы увидите, что можно сделать из этого нового предприятия и из всего великолепного африканского материка, открывающегося перед нами и нашими детьми. Наш народ расширит поток цивилизации и христианства вдоль его берегов и насадит там могущественные республики, которые, разрастаясь с быстротой тропической растительности, наполнят славою грядущие века!
Ты скажешь, что, уезжая, я изменяю моим братьям–невольникам? Если я позабуду о них на один час или на одну минуту, пусть Сам Бог забудет меня! Но что же я могу сделать для них здесь? Могу ли я разбить их цепи? Нет. Один я бессилен. Но дайте мне возможность присоединиться к нации, которая будет иметь голос в союзе держав, и тогда можно будет говорить. Нация имеет право рассуждать, доказывать, ходатайствовать и защищать дело своей расы, а отдельное лицо не имеет этой возможности.
Если когда–нибудь Европа сделается союзом свободных наций — я надеюсь, что это будет, — если когда–нибудь исчезнет рабство и вместе с ним все общественные неравенства, несправедливости и притеснения, если все другие нации, по примеру Франции и Англии, признают нашу независимость, — тогда мы обратимся к великому конгрессу народов и там будем защищать дело нашей порабощенной расы. И кроме того невозможно, чтобы свободная и просвещенная Америка не пожелала вскоре стереть со своего герба зловещее пятно, позорящее ее перед другими нациями, — такое же проклятие для нее, как и для рабов.
Наша раса, скажешь ты, имеет одинаковые права гражданства в американской республике с ирландцами, германцами и шведами. Она имеет это право, согласен. Мы должны были бы свободно слиться с нацией, занять в ней положение, соответственное нашей индивидуальной ценности, помимо всяких соображений, касающихся касты или цвета кожи, и те, кто отказывает нам в этих правах, изменяют собственным принципам о равенстве людей. Мы имеем больше прав, чем все другие: у нас права угнетенной расы, которой должны дать удовлетворение. Но, что касается меня, мне ничего этого не надо. Я хочу иметь свою страну, свой народ. Я думаю, что африканская раса одарена способностями, которые должны развиться под влиянием света цивилизации и христианства; ее свойства совершенно иные, чем качества расы англосаксонской, но, быть может, в нравственном отношении они окажутся выше.
Судьбы мира были вверены англосаксонской расе в период борьбы и кровавых распрей. Ее непоколебимость и мужество были вполне подходящими качествами для такой миссии; но, как христианин, я ожидаю наступления новой эры, и современные страдания народов мне кажутся как бы муками родов, предшествующими наступлению мира и всемирного богатства.
Я надеюсь, что Африка будет развиваться преимущественно в христианском духе. Африканская раса не властолюбива; она великодушна, привязчива и умеет прощать. Освобожденная от ярма несправедливости и угнетения, она почувствует необходимость крепче привязаться сердцем к высокому учению любви и прощения; это составит ее силу, и она распространит христианство по всему африканскому материку.
Сам я, признаюсь, слишком слаб для этого; во мне слишком много горячей и энергичной саксонской крови, но рядом со мной будет работать моя прелестная жена — красноречивый проповедник Евангелия. Когда я заблуждаюсь, ее кротость возвращает меня на истинный путь и напоминает мне христианское призвание и назначение нашей расы. Как патриот–христианин и распространитель христианства я отправляюсь в мою страну, в мою избранную, славную Африку! Именно к ней я отношу в сердце прекрасные слова пророчества: «…Все покинули и ненавидели Тебя, и никто не хотел приблизиться к Тебе. Я же возвеличу Тебя, и многие поколения возрадуются о Тебе»[56].
Ты назовешь меня энтузиастом и скажешь, что я не обдумал того, что предпринимаю. Но я обсудил и взвесил все. Я еду в Либерию не как в фантастическое Эльдорадо, а как на поле труда. Я хочу там работать, работать упорно, бороться с трудностями и препятствиями, и буду там трудиться до смерти. Я уверен, что, уезжая с такими намерениями, я совершенно застрахован от разочарования.
Что бы ты ни думал о моем решении, не лишай меня твоей дружбы и верь, что я всегда вполне предан моему народу и буду действовать в его интересах.
Джордж Гаррис».
Несколько недель спустя Джордж, его жена, дети, сестра и теща отправились в Африку. Если мы не ошибаемся, он заставит еще говорить о себе.
О других лицах нашего рассказа мы не можем сообщить ничего особенного; впрочем, скажем еще несколько слов о мисс Офелии и Топси; заключительная глава будет посвящена Джорджу Шелби.
Мисс Офелия привезла Топси с собою в Вермонт, к большому удивлению того важного, рассудительного общества, которое в Новой Англии обыкновенно называют «наши». Сначала «наши» находили ее бесполезным прибавлением к своему строгому и установившемуся семейному строю. Но мисс Офелия столь добросовестно выполняла свой долг относительно своей воспитанницы и достигла таких результатов, что девочка быстро расположила к себе не только всю семью, но даже соседей.
Уже взрослою она была окрещена, по ее собственной просьбе, и сделалась членом местной церкви. Она проявила столько ума и энергии и выказала такое живое желание приносить пользу, что под конец была отправлена в качестве миссионера в одну из африканских колоний. Мы слышали, что ее изобретательность и оригинальность, которыми она отличалась в детском возрасте, нашли себе разумное и полезное применение в обучении детей ее родного народа.
P.S. Многим матерям будет, конечно, приятно узнать, что мадам де Ту недавно удалось отыскать сына Касси. Это — молодой человек, полный энергии. Бежав из неволи несколькими годами ранее своей матери, он нашел приют на Севере среди друзей угнетенных. Там же ему удалось получить образование, по окончании которого он присоединится к своей семье в Африке.
ГЛАВА XLIV. Освободитель
Джордж Шелби написал матери только несколько слов о дне своего возвращения. У него не хватило духу сообщить ей о смерти своего старого друга. Несколько раз он принимался за это, но в слезах рвал письмо, утирал глаза и выходил куда–нибудь, чтобы успокоиться.
В тот день в доме Шелби шла веселая суета — ожидали возвращения молодого массы Джорджа.
Миссис Шелби сидела в своей уютной гостиной у камина, веселый огонь которого разгонял сумрак позднего осеннего вечера. Стол сверкал серебром и хрусталем, и наша старая приятельница Хлоя распоряжалась приготовлениями к ужину.
В новом ситцевом платье, чистом белом переднике, с высоким, туго накрахмаленным тюрбаном на голове, с черным лицом, сиявшим от удовольствия, она заботливо хлопотала, чтобы только иметь предлог подольше поговорить со своей госпожой.
— Ну, вот теперь, кажется, все, как следует! Поставлю его прибор вот тут, где он любит сидеть, около огня. Масса Джордж всегда любил теплое местечко. Ой! Что же это? Почему Салли не вынула нового чайника, который масса Джордж купил для госпожи к Рождеству? Пойду, принесу его!.. Ведь госпожа получила письмо от массы Джорджа?
— Да, Хлоя, только одну строчку, в которой он говорит, что приедет сегодня вечером, если это будет возможно.
— Так он ничего не писал о моем старике? — продолжала Хлоя, все еще хлопотавшая около чашек на столе.
— Нет, он ни о чем не пишет, Хлоя. Он расскажет нам все, когда приедет.
— Вот, масса Джордж! Он ужасно любит рассказывать все сам. Я всегда это замечала. Правду сказать, я никогда не могла понять, как это белые могут так много писать, как они обыкновенно это делают. Это так долго и так трудно!
Миссис Шелби улыбнулась.
— Мне кажется, что мой старик не узнает мальчиков и малютку. Господи! Теперь это совсем большая девочка, добрая и красивая, теперь она дома — присматривает за пирогами. Я сделала их именно так, как мой старик любил прежде; точно такие я дала ему с собой в тот день, когда его увезли. Господи помилуй! Подумать только, что я испытала в тот день!..
Миссис Шелби вздохнула и почувствовала тяжесть на сердце при этом намеке. Со времени получения письма от сына она испытывала смутное беспокойство; она опасалась, что это странное молчание скрывало от нее какое–то несчастие.
— Деньги у миссис? — спросила Хлоя с беспокойством.
— Да, Хлоя.
— Я хотела показать моему бедному старику те самые деньги, которые пирожник мне дал. «Я хотел бы еще удержать тебя, Хлоя», — сказал он мне. — «Спасибо, хозяин, но мой муж возвращается домой, и кроме того госпожа не может больше без меня обходиться». Вот слово в слово, как я ему ответила. Хороший человек этот мистер Джонс.
Хлоя настояла, чтобы банковые билеты, которыми было уплачено ее жалованье, были тщательно сохранены до приезда Тома: она хотела показать их ему в доказательство своих талантов. Миссис Шелби охотно согласилась исполнить эту прихоть.
— Он не узнает Полли, наверное, не узнает! Подумать только! Ведь уже пять лет, как его от нас взяли! Тогда она была совсем крошкой, едва держалась на ногах. Я помню, как он всегда боялся, что она упадет, когда пробовала ходить.
В это время раздался стук экипажа.
— Масса Джордж! — воскликнула Хлоя, бросаясь к окну.
Миссис Шелби быстро пошла ко входной двери и очутилась в объятиях сына. Тетушка Хлоя тревожно и напряженно вглядывалась в темноту.
— Бедная, бедная тетушка Хлоя! — сказал Джордж, останавливаясь в волнении и пожимая ее черную жесткую руку. — Я отдал бы все, что у меня есть, чтобы привезти его с собою, но он ушел в лучший мир!
Миссис Шелби вскрикнула, но Хлоя не проронила ни слова.
Они все вошли в столовую. Деньги, которыми так гордилась Хлоя, лежали на столе.
— Вот! — сказала она, собирая бумажки и протягивая их дрожащей рукой своей госпоже. — Они мне больше не нужны. Я так и думала: продан и убит в этих проклятых плантациях.
Хлоя повернулась и гордо вышла из комнаты. Миссис Шелби пошла за нею, ласково взяла ее за руку, усадила в кресло и села возле сама.
— Моя бедная, бедная Хлоя! — сказала она.
Хлоя положила голову на плечо своей госпожи и зарыдала.
— Ах, сударыня, простите меня, у меня сердце разбито, вот и все!
— Я знаю это, — говорила миссис Шелби, плача вместе с нею, — я знаю… но я не в силах помочь твоему горю; Иисус Христос поможет тебе. Он утешает разбитые сердца, Он излечивает все раны.
Несколько минут обе женщины плакали молча. Наконец Джордж, усевшись возле безутешной Хлои и взяв ее за руку, описал с трогательной простотой торжественную смерть ее мужа и передал выражения его любви.
Месяц спустя все невольники Шелби были собраны однажды утром в большой зале, чтобы выслушать несколько слов от своего молодого господина. К большому их удивлению, он появился со связкой бумаг в руке — свидетельствами о полном освобождении каждого; он читал их одно за другим и вручал каждому среди слез, рыданий и восклицаний присутствовавших.
Многие невольники подходили к нему, усердно просили его не отсылать их и с умоляющим видом возвращали ему свои вольные.
— Нам не нужно другой свободы; мы довольны тем, что у нас есть! У нас есть все, что нам нужно. Мы не хотим покидать плантацию, госпожу и всех…
— Друзья мои, — сказал Джордж, когда они несколько успокоились, — вам нет нужды покидать меня. Обработка плантации требует столько же рабочих рук, как и прежде, и в доме нам нужно столько же слуг. Теперь вы, мужчины и женщины — свободные люди. Я буду платить вам за вашу работу цену по нашему уговору. Ваше преимущество в том, что если я умру, — а это всегда может случиться, — или запутаюсь в долгах, вас никто не посмеет схватить и продать. Я хочу продолжать обработку моей плантации и научить вас — хоть и не сразу, как пользоваться данными мною вам правами свободных людей. Надеюсь, что вы будете вести себя хорошо, будете охотно учиться, а я, с Божьей помощью, останусь верным моим обязанностям и научу вас всему, что вам нужно. Теперь же, друзья мои, поднимите глаза к небу и поблагодарите Бога за великое благо свободы.
Старый черный патриарх, побелевший и ослепший на плантации, встал и, протягивая дрожащие руки к небу, сказал:
— Воздадим благодарение Господу!
Все разом опустились на колени. Никогда «Тебя, Бога, хвалим», сопровождаемое звуками органа, пальбой из пушек или колокольным звоном, не возносилось к небу более трогательно, более радостно, чем молитва этих честных, простых сердец.
Когда они поднялись, кто–то запел гимн методистов, начинающийся словами:
Год юбилея наступил,
Вернитесь на родину, искупленные грешники.
— Еще одно слово, — сказал Джордж, уклоняясь от выражения благодарности, — вы все, конечно, помните доброго старого дядю Тома?
Джордж в коротких словах передал рассказ об его смерти и повторил его прощальные слова ко всем старым товарищам. Затем он продолжал:
— На его могиле, друзья мои, я дал клятву Богу не владеть более ни одним невольником, как только буду иметь возможность освободить их, чтобы никто, благодаря мне, не подвергся риску быть разлученным со своей семьей и друзьями и умереть на отдаленной плантации, как умер он. Поэтому каждый раз, когда вы будете радоваться вашей свободе, вспоминайте, что ею вы обязаны ему, и в знак вашей благодарности будьте добры и заботливы по отношению к его вдове и детям. Вспоминайте об этом всякий раз, когда вы увидите хижину дяди Тома; пусть она постоянно напоминает вам, что всем вам следует идти по его стопам и быть честными, преданными и добрыми христианами, каким был он.
ГЛАВА XLV. Заключение
Автор этой книги много раз получал письма из различных стран с вопросом: придуман ли его рассказ, или то, что в нем описано, происходило в действительной жизни? На все эти вопросы своих корреспондентов он дает здесь один общий ответ.
Отдельные факты, вошедшие в состав рассказа, вполне достоверны; большая часть из них происходила на глазах автора или на глазах его друзей. Большинство действующих лиц, выведенных в рассказе, списаны с живых людей, и многие разговоры переданы слово в слово в том виде, как автор слышал сам или же как ему передавали.
Наружность и характер Элизы — точные снимки с натуры. Неподкупная честность, религиозность и твердость дяди Тома неоднократно наблюдались пишущей эти строки среди невольников. Некоторые трагические и романтические эпизоды также нисколько не расходятся с действительностью. Случай с матерью, переходящей реку Огайо во время ледохода, общеизвестный факт. История «старой Прю» лично известна брату автора, служившему в то время агентом большого торгового дома в Новом Орлеане. Из того же источника заимствован тип плантатора Легри. Вот как описывал брат писательницы свое посещение его плантации: «Он дал мне ощупать свой кулак, который походил на кузнечный молот или на чугунную гирю, уверяя при этом, что он стал мозолистым от битья негров. Когда я покинул его плантацию, я вздохнул с облегчением, как будто вырвался из логова людоеда».
В нашей стране есть живые свидетели, которые могли бы удостоверить, что трагическая судьба Тома повторялась слишком много раз. Не надо забывать, что в южных штатах закон не признает на суде свидетельства цветного человека против белого; легко понять, что подобные случаи возможны всюду, когда у человека страсти берут верх над денежными интересами, а у невольника оказывается достаточно мужества или убеждения, чтобы противиться его воле. Жизнь невольника всецело и исключительно зависит от нравственных качеств его господина. Возмутительные факты случайно делаются известными, но суждения, вызываемые ими, иногда возмущают еще более их самих. Обыкновенно говорят: «Весьма возможно, что такие вещи могут происходить по временам, но ведь это не больше как исключения». Если бы законы Новой Англии дозволяли хозяину время от времени замучить до смерти ученика, без опасности ответить за это по суду, неужели и к этому вы отнеслись бы с таким же спокойствием? Неужели и тогда стали бы говорить, что такие случаи редки, что они — только исключение? Эта несправедливость составляет основу рабства, оно не может существовать без нее.
Публичная и позорная продажа красивых мулаток и квартеронок получила известность благодаря событиям, случившимся после захвата судна «Жемчужина». Приводим отрывок из речи достопочтенного Хораса Манна, одного из защитников по этому делу: «В числе 76 человек, которые сделали попытку в 1848 году бежать из округа Колумбия на шхуне «Жемчужина» и которых я защищал, было несколько молодых девушек, одаренных той красотой форм и черт лица, которые так высоко ценятся знатоками. Одна из них была Элизабет Рассел. Она тотчас попала в лапы негроторговцев и была назначена для продажи на рынке в Новом Орлеане. Все видевшие ее прониклись состраданием к ее судьбе. За ее выкуп предлагали тысячу восемьсот долларов; для некоторых это значило пожертвовать почти всем достоянием, но жестокий работорговец был неумолим. Ее отправили в Новый Орлеан, но на половине пути Бог сжалился над ней и послал ей смерть. В той же партии находились две девушки, по фамилии Эдмундсон. Их также собирались отправить на рынок, и старшая сестра обратилась к негодяю, которому они принадлежали, умоляя именем Бога пощадить их; он только смеялся над ней, рассказывая, какая у них будет роскошная мебель и красивые платья. «Да, — возразила она, — это хорошо для здешней жизни, но что будет с нами в будущей?» Их все–таки послали в Новый Орлеан, но впоследствии они были выкуплены за огромную сумму и возвращены домой».
Не очевидно ли после этого, что история Эммелины и Касси могла произойти в действительности?
Справедливость обязывает однако сказать, что благородные и великодушные Сен–Клеры также встречаются в действительной жизни, как это можно видеть из следующего примера. Несколько лет тому назад с Юга приехал в Цинциннати молодой джентльмен со своим любимым слугою, состоявшим при нем с детства. Молодой негр воспользовался случаем, чтобы обеспечить себе свободу, и убежал под покровительство квакера, снискавшего себе известность самоотверженного защитника негров. Господин пришел в чрезвычайное негодование. Он всегда обращался снисходительно со своим слугою и так верил в его привязанность, что ему не приходила в голову возможность подобного побега. Он думал, что, вероятно, невольник подпал под какое–нибудь влияние, которое заставило его возмутиться. Он отправился к квакеру в сильном гневе, но, побежденный чистосердечием и благородством души последнего, быстро успокоился и согласился с его объяснениями. Он никогда не представлял себе дело в таком освещении, никогда не думал об этом. Он тут же заявил квакеру, что если невольник скажет ему лично, что желает свободы, он отпустит его. Свидание вскоре состоялось, и господин спросил Натана — имел ли тот повод в каком–нибудь отношении жаловаться на обращение с ним?
— Нет, хозяин, — ответил Натан, — вы всегда были добры ко мне.
— Зачем же ты хочешь меня покинуть?
— Хозяин может умереть… что тогда будет со мной? Лучше быть свободным человеком…
После некоторого размышления молодой хозяин ответил:
— Натан, на твоем месте я думал бы точно так же. Ты свободен!
Он тотчас дал ему увольнительное свидетельство, вручил квакеру небольшую сумму денег для передачи освобожденному и оставил молодому невольнику письмо с добрыми и рассудительными советами. Письмо это некоторое время было в руках автора.
Автор надеется, что воздал должное благородству, великодушию и гуманности, которые во многих случаях проявляют уроженцы Юга. Такие примеры не позволяют нам отчаиваться в людях. Но мы спрашиваем тех, кто знает свет, есть ли страна, в которой подобные характеры можно назвать обыкновенными?
Много лет пишущая эти строки избегала чтения и разговоров, касающихся вопроса о рабстве, считая его слишком мучительным, чтобы углубляться в него, и будучи уверена, что прогресс, просвещение и цивилизация, несомненно, положат ему конец. Но после издания закона 1850 года, когда она с величайшим удивлением и ужасом узнала, что христианскому и гуманному народу вменяется в обязанность, как добрым гражданам, способствовать возвращению в рабство беглых невольников, после того, как вокруг нее уважаемые, добрые и сострадательные люди в свободных северных штатах стали рассуждать и спорить об обязанностях христианина в подобных случаях, — она могла только сказать себе: «Эти люди, эти христиане не знают, что такое рабство; если бы они это знали, они не могли бы обсуждать подобный вопрос». С этой минуты у нее возникло желание представить рабство в виде живой драматической действительности. Она старалась изобразить все беспристрастно с лучших и худших сторон. Относительно лучших сторон, быть может, ей это удалось; но кто скажет, сколько еще осталось недоговоренного в этой юдоли мрака и смерти, лежащей по ту сторону?
К вам, мужчины и женщины Юга, добродетель, великодушие и чистота характера которых тем выше, чем более суровым испытаниям они подвергаются, к вам она обращает этот призыв. Неужели вы не чувствовали в тайниках ваших сердец, не высказывали в ваших интимных беседах, что в этой проклятой системе столько горя и стыда, которые превосходят все, что мы описали в этой книге, и все, что возможно описать? Может ли это быть иначе? Такое ли существо человек, чтобы ему можно было доверить безграничную власть? И разве система рабства, отнимая у раба всякое законное право свидетельства на суде, не делает каждого рабовладельца безответственным деспотом? Всякий знает, к каким практическим результатам ведет эта система. Среди вас, людей честных, справедливых и гуманных, живет чувство общественности, но разве это чувство не бывает совершенно иным среди грубых и низких людей? А между тем они могут по закону иметь столько же рабов, как самые лучшие и чистые люди. Разве справедливые, сострадательные и благородные люди где–либо составляют большинство?
Торговля африканскими неграми в настоящее время, по американским законам, уравнена с морским разбоем; но разве столь же систематическая работорговля внутри страны не является неизбежным последствием американского рабства? И кто выразит все ужасы этой торговли?
Автор дал только бледную тень, бесцветную картину тоски и отчаяния, которые в настоящую минуту разрывают тысячи сердец, расстраивают тысячи семейств и отдают эту беспомощную и чуткую расу на жертву ужаса и угнетения. Между нами есть люди, знавшие матерей, которые из страха гнусной продажи убивали собственных детей и сами искали в смерти убежища от несчастий, более ужасных, чем самая смерть. Невозможно написать, рассказать или придумать такую трагедию, которая походила бы на страшную действительность сцен, разыгрывающихся ежедневно и ежечасно на наших берегах под сенью американских законов, под сенью креста Христова.
Скажите теперь, мужи и жены Америки, разве можно легко относиться к таким вещам, оправдывать их или обходить их молчанием? Фермеры Массачусетса, Нью–Гемпшира, Вермонта или Коннектикута, читающие эту книгу в зимний вечер при свете очага, сильные духом и великодушные моряки и судовладельцы Мэна, — можете ли вы это поощрять и защищать? Смелые и благородные жители Нью–Йорка, фермеры богатого и веселого штата Огайо и вы, обитатели пустынных прерий, отвечайте: достойно ли это поддержки и поощрения? А вы, американские матери, научившиеся у колыбели ваших детей любить все человечество, во имя священной любви вашей к этим детям, во имя радостей, какие вам доставляет их прекрасное, непорочное детство, во имя материнского сострадания и нежности, с какими вы растите и воспитываете их, молитвами за вечное спасение их души, заклинаю вас: сжальтесь над матерью с сердцем, подобным вашему, но лишенною всякого права защищать, руководить или воспитывать своего ребенка. Болезнями ваших детей, взглядом в минуту смерти, которого вы никогда не забудете, предсмертными криками, которые терзали ваше сердце, когда вы были не в силах ни облегчить, ни спасти, вашим безумным горем при виде опустелой колыбельки и безмолвной детской заклинаю вас — сжальтесь над бедными матерями, у которых постоянно отнимает детей наша торговля рабами. Американские матери! Неужели это можно защищать, одобрять или обходить молчанием?
Быть может, вы скажете, что граждане свободных штатов в этом совершенно неповинны и ничего не могут сделать? О, если б это была правда! Но и это не так. Граждане свободных штатов защищали такое положение вещей, поддерживали его и принимали в нем участие: они виноваты перед Богом более южан, потому что не могут оправдываться ни воспитанием, ни обычаями.
Если бы матери в свободных штатах чувствовали так, как они должны были чувствовать, их сыновья не были бы рабовладельцами, прослывшими самыми жестокими из всех; сыны свободных штатов не содействовали бы распространению рабства, не торговали бы, как они это делают, душами и телами людей, переводя их на деньги в своих коммерческих сделках. Множество рабов временно приобретается и перепродается торговцами в северных городах; разве вся вина и позор рабства падает на один только Юг?
Граждане, матери и христиане Севера должны не осуждать своих братьев–южан, а поискать зло в своей среде и искоренить его.
Но что может сделать отдельная личность? Каждый может и должен мыслить и чувствовать справедливо. Каждое человеческое существо окружено атмосферой нравственного влияния на других; мужчина или женщина, чувствующие сильно, здраво и справедливо по отношению к великим интересам человечества — благодетели человеческого рода. Поэтому следите за вашими симпатиями: находятся ли они в соответствии с заветом Христа, не извращены ли они софизмами светской жизни?
Христиане Севера, у вас есть и другая сила — вы можете молиться! Верите ли вы в силу молитвы или же она стала для вас лишь смутным апостольским преданием? Молитесь же вы за язычников–чужестранцев, молитесь и за язычников вашей родины. Молитесь за несчастных христиан, для которых возможность религиозного совершенствования зависит от случайностей купли и продажи, для которых следование нравственному учению христианства является невозможным, если им не даны свыше чувство и терпение мученичества.
Но это еще не все. На берегах наших свободных штатов появляются жалкие, рассеянные, разбитые осколки семей, ускользнувших, благодаря чудесному спасению, из оков рабства. Слабые знаниями, с шаткими нравственными устоями благодаря системе, которая разрушает все начала христианства и нравственности, они приходят искать у вас убежища, искать образования, знаний и христианской истины.
Сколько вы должны этим несчастным, о, христиане! Не должен ли каждый американец–христианин хоть отчасти вознаградить детей Африки за то зло, какое причинил ей американский народ? Неужели двери наших церквей и школ будут закрыты для них? Неужели у граждан штатов поднимется рука, чтобы изгнать их? Неужели церковь Христова будет молча выслушивать оскорбления, которыми их забрасывают, оттолкнет протянутые к ней беспомощные руки, своим молчанием поощряя жестокость, которая гонит их из наших пределов? Если так, это было бы печальным зрелищем! Если так, наша страна должна трепетать, вспоминая, что судьба каждого из нас — в руках Того, Кто милосерд и сострадателен.
— Нам они здесь не нужны, пусть они отправляются в Африку! — быть может, скажете вы.
Действительно, Провидение позаботилось дать им убежище в Африке: это — великий факт, достойный внимания; но это не дает права христианской церкви слагать с себя ответственность по отношению к этой отверженной расе; она должна нести эту ответственность в силу своего призвания.
Заселить Либерию невежественной, неопытной, полуварварской расой, только что избавившейся от цепей рабства — значило бы только продлить на долгие годы период борьбы и столкновений, неизбежный для всякого начинания. Пусть церковь Севера примет этих бедных страдальцев во исполнение заветов Христа, покажет им преимущества христианского республиканского общества, откроет им школы, доведет их до некоторой нравственной и умственной зрелости и затем поможет переправиться в страну, где они могут применять на практике знания, полученные в Америке.
На Севере есть небольшое общество, посвятившее себя этому делу; оно уже дало стране ряд людей, бывших прежде рабами и быстро завоевавших себе состояние, образование и добрую славу. Один из них проявил талантливость, что особенно удивительно, если принять во внимание условия его жизни. Что же касается нравственных качеств — честности, доброжелательности и чувства героизма и самоотвержения, перенесенных ради выкупа братьев и друзей, находящихся еще в рабстве, они — замечательны, если вспомнить условия и влияния, при которых они воспитывались.
Пишущая эти строки много лет жила на границе невольничьих штатов. Она имела много случаев наблюдать бывших невольников. Некоторых она приняла к себе в дом в качестве слуг и, за неимением поблизости школы, учила их со своими детьми. Свидетельства миссионеров, живущих среди беглецов в Канаде, подтверждают выводы ее личного опыта о способностях этой расы, по их мнению, весьма высоких.
Освобожденный раб, обыкновенно, прежде всего, стремится к образованию. Он готов все сделать и отдать, чтобы научить своих детей; по наблюдениям автора и по отзывам их учителей, они замечательно толковы и восприимчивы.
Отчеты школ, открытых для них в Цинциннати несколькими благотворителями, вполне подтверждают это.
Автор приводит следующие факты, относящиеся к освобожденным рабам, опираясь на авторитет мистера Стоу, бывшего профессора Лейнской семинарий в Огайо. Они ясно доказывают, на что способна эта раса даже без особенной помощи и поощрения.
Нами взяты только начальные буквы имен. Все эти люди живут в Цинциннати.
«Б. — мебельщик, живет в городе уже 20 лет; имеет 10 000 долларов — плод своего труда; баптист.
Ц. — чистокровный негр; обманом вывезен из Африки, продан в Новом Орлеане; свободен уже 15 лет: выкупил себя за 600 долларов; хлебопашец и владелец нескольких ферм в Индиане; пресвитерианец; имеет от 15 до 20 000 долларов, заработанных собственным трудом.
К. — негр, купец; имеет 30000 долларов; 40 лет от роду; свободен уже 6 лет; заплатил 18 000 долларов за выкуп своей семьи; баптист; получил по завещанию наследство своего господина, которое умножил своими заботами.
Г. — чистокровный негр, торговец углем; около 30 лет; имеет 18 000 долларов; будучи обманут, два раза выкупал себя, в первый раз за 1600 долларов; все, что имеет, приобрел своим трудом и большую часть еще тогда, когда был рабом, выплачивая выкуп и работая на себя; красивый малый с отличными манерами.
В. — три четверти негритянской крови; парикмахер и слуга; уроженец Кентукки; свободен 19 лет; выкупил себя и свою семью за 3000 долларов; владелец 20 000 долларов, нажитых лично; дьякон церкви баптистов.
Д. — три четверти негритянской крови; хозяин прачечного заведения; уроженец Кентукки; свободен уже 9 лет; выкупил себя и семью за 1300 долларов; недавно умер 66 лет от роду, оставив 6000 долларов.
Всех их, за исключением Г., я знал лично, — прибавляет профессор Стоу, — и сообщаю это на основании собственных наблюдений».
Автор помнит пожилую негритянку, которая была прачкой в семье ее отца. Дочь ее вышла замуж за невольника. Это была молодая женщина, замечательно деятельная и способная; своим трудолюбием, бережливостью и упорным самоотречением она собрала 900 долларов на выкуп мужа и выплачивала их постепенно своему хозяину. Ей оставалось доплатить только сто долларов, когда муж ее умер. Деньги не были ей возвращены.
Все эти факты — ничтожная часть из массы случаев, которые мы могли бы привести, чтобы засвидетельствовать самоотверженность, энергию, терпение и честность, обнаруженные освобожденными невольниками.
Не следует при этом забывать, что каждое из этих лиц достигло сравнительного благосостояния и положения в обществе исключительно своим трудом и при самых невыгодных условиях. Цветные люди, по законам штата Огайо, не могут иметь голоса на выборах, и еще недавно они были лишены права быть свидетелями в судебных процессах с белыми. И такие условия существуют не в одном только Огайо: во всех штатах Союза мы видим людей, только что сбросивших цепи рабства, которые путем самообразования, достойного величайшего удивления, заняли высокое и почетное положение в обществе. Пеннингтон — среди духовных лиц, Дуглас и Уорд — среди издателей, могут служить общеизвестными примерами этого.
Если это гонимое племя сделало так много при всех препятствиях и невыгодах, чего же оно достигнет, если христианская церковь будет поступать с нею в духе своего Учителя?
Мы переживаем эпоху переворотов среди народностей мира. Европа колеблется, как бы во время землетрясения. Застрахована ли от этих потрясений Америка? Каждая нация, таящая в груди своей крупную и неисправленную несправедливость, носит в самой себе элементы подобных содроганий.
Что же это за могущественная сила, вызывающая неумолчные стенания о свободе и равенстве у всех народов и на всех языках? О, церковь Христова! Пойми же знамения времени! Разве эта сила не проявление духа Того, Царство Которого приидет и воля Которого свершится на земле, как и на небесах?
«Но кто устоит в день Его пришествия? Потому что этот день вспыхнет, как горнило… и Он появится, чтобы обличить тех, кто отказывает бедным в уплате за их труды, притесняет вдов и сирот и лишает чужестранца его прав. Он сокрушит в прах притеснителя».
Не относятся ли эти грозные слова к народу, который носит в своей груди столь тяжкую несправедливость? Христиане! Всякий раз, когда вы молитесь о наступлении Царствия Христова, можете ли вы забыть, что пророчество это соединяет день мести с днем искупления?
Нам дан еще срок для покаяния и исправления. Север и Юг одинаково согрешили перед Богом, и церковь христианская должна будет дать тяжкий ответ. Но не покровительством беззаконию и жестокостям и не сочетанием грехов воедино спасется этот Союз, но покаянием, справедливостью и милосердием. Предвечный закон, по которому мельничный жернов падает на дно океана, столь же непреложен, как и другой, еще более важный закон, в силу которого несправедливость и жестокость навлекают на преступные народы гнев всемогущего Бога!
1851–1852
Примечания
1. Машина этого рода действительно была изобретена молодым мулатом в Кентукки. — Здесь и далее, кроме оговоренных случаев, даются примечания издания, по которому печатается произведение.
2. Быть проданным на Юг или в низовье реки — самая страшная угроза, какую можно сделать негру из Кентукки. Чем ближе к югу, к области риса и сахарного тростника, тем рабство труднее и тяжелее.
3. Митинг — общественное собрание. Всюду, где предоставлена свобода, невольники любят собираться, чтобы слушать чтение или петь псалмы, обсуждать дела или молиться. — Прим, перев.
4. Это выражение должно казаться неясным для тех, кто не знает, что в Соединенных Штатах господствует система разделения церкви от государства. Там не родятся членами церкви или какого-либо религиозного общества, а делаются ими. Для того чтобы вступить в какое-либо религиозное общество, надо быть приготовленным к его учению. Весьма уважаемые люди не стыдятся признаться, что они не принадлежат еще ни к какой церкви. Присоединиться к церкви или сделаться частью ее, это — выражения, означающие открытое исповедание какого-либо определенного учения. — Прим. перев.
5. Когда невольники ходили по городу после солнечного заката или посылались хозяевами куда-нибудь дальше, им давался писаный пропуск или паспорт. Без такого пропуска невольники подвергались тяжелому наказанию.
6. См. книгу Откровение 6:9-10. — Прим. изд.
7. См. Евангелие от Матфея, гл. 5, ст. 43-45. — Прим. изд.
8. Здесь непереводимая игра слов: в просторечии обувь называется understandings, «подставки, вещи, находящиеся внизу»; это же слово значит «разум». Игра слов заключается в том, что в словах: «путешественники любят возвышать свой разум», говорится вместе с тем, что они «любят поднимать ноги». — Прим. перев.
9. См. книгу Бытие 16:9. — Прим. изд.
10. См. Послание к Филимону, стихи 10-11. — Прим. изд.
11. См. Первое Послание к Коринфянам 7:20. — Прим. изд.
12. Речи Четвертого июля, годовщины независимости Соединенных Штатов. В этот день почти всюду народ собирается сначала в церкви, потом на сходки, где читаются последние советы Вашингтона и ораторы произносят речи относительно прав и обязанностей граждан.
13. См. книгу пророка Иеремии 31:15, Евангелие от Матфея 2:18. — Прим. изд.
14. Индейское слово Огайо означает «прекрасная река».
15. См. книгу Бытие 9:25. — Прим. изд.
16. См. Ин. 14, 1-2. — Прим. ред.
17. Аболиционистами назывались те, которые просто и ясно требовали освобождения невольников на американской территории и хотели, чтобы они тут оставались. Колонизаторы же хотели, чтобы все негры, после освобождения, оставили Соединенные Штаты и возвратились в землю своих предков — Африку. Крайние сторонники этого воззрения питали самое сильное предубеждение против негритянской расы. Не надо забывать, что большинство людей «общества колонизации», основавшего маленькую республику Либерию, — противники рабства и вполне симпатизируют негритянской расе.
18. См. Евангелие от Матфея 19:30. — Прим. изд.
19. Главная газета Нового Орлеана — прим. ред.
20. См. книгу Екклезиаста 3:11. — Прим. изд.
21. См. Псалтирь 72:2-11. — Прим. изд.
22. См. книгу Притчей Соломоновых 23:32. — Прим. изд.
23. См. Евангелие от Матфея 6:10, от Луки 11:2. — Прим. изд.
24. См. Послание к Филиппийцам 4:11. — Прим. изд.
25. См. книгу Откровение 15:2. — Прим. изд.
26. Приблизительно: «Будущее покажет» (лат.).
27. См. Евангелие от Матфея 24:36-37, от Луки 17:26-27. — Прим. изд.
28. См. Евангелие от Матфея 25:6. — Прим. изд.
29. См. Евангелие от Иоанна 11:25. — Прим. изд.
30. См. Евангелие от Матфея 11:25, от Луки 10:21. — Прим. изд.
31. См. Евангелие от Марка 9:24. — Прим. изд.
32. См. Послание к Ефесянам 3:19. — Прим. изд.
33. См. Евангелие от Матфея 11:25, от Луки 10:21. — Прим. изд.
34. См. Евангелие от Матфея 25:41-46. — Прим, изд.
35. Вспомни обо мне, благий Иисусе, ведь я причина Твоего тернистого пути. В тот день, когда Ты, утомившись, присел в поисках меня, чтобы я не погиб, Ты искупил мои грехи, вынеся крестные муки. Да не будет напрасен Твой великий подвиг.
36. См. Евангелие от Матфея 27:51-52. — Прим. изд.
37. См. Евангелие от Матфея 18:6. — Прим. изд.
38. См. Псалтирь 9:13. — Прим. изд.
39. См. книгу пророка Исаии 43:1. — Прим. изд.
40. См. Евангелие от Матфея 11:28. — Прим. изд.
41. См. книгу пророка Исаии 43:2–3. — Прим. изд.
42. См. Послание к Ефесянам 6:5. — Прим. изд.
43. См. Евангелие от Луки 23:34. — Прим. изд.
44. См. Второе послание к Тимофею 2:12. — Прим. изд.
45. См. Послание к Евреям 11:36–37. — Прим. изд.
46. См. Первое послание Иоанна 4:8,16; Послание к Евреям 12:29. — Прим. изд.
47. См. книгу Откровение 22:16. — Прим. изд.
48. См. книгу Откровение 3:21. — Прим. изд.
49. См. Евангелие от Марка 1:24, от Луки 4:34. — Прим. изд.
50. См. Псалтирь 106:10. — Прим.изд.
51. См. Псалтирь 30:6. — Прим. изд.
52. См. Евангелие от Луки 12:4. — Прим. изд.
53. См. псалмы 102 и 103. — Прим. изд.
54. См. Евангелие от Матфея 16:24, от Марка 8:34, от Луки 9:23. — Прим. изд.
55. См. Евангелие от Матфея 5:4. — Прим. изд.
56. См. книгу пророка Исаии 53:3–11. — Прим. изд.